Типичным Винокур считает суждение В. Карпинского («Правда», 12 июня 1923 г.):
«Язык, на котором говорит масса, у нас принято считать простонародным наречием, “жаргоном”, “арго” (французское словечко?). К нему наши литераторы относятся свысока. Подлинно-народные слова и выражения, подлинно народный строй фразы и ход мысли не допускаются в статьях и речах. ‹…› Нам и в голову не приходит, что по всей справедливости настоящий-то загадочный “арго” для огромнейшего большинства населения и есть наш так называемый “литературный язык”, выработанный ничтожным привилегированным меньшинством (дворянская интеллигенция)».
И «в тон» ему в своем докладе перед рабкорами («Правда», 21 ноября 1923 г.) Л. Сосновский «так рисует нашу культурно-историческую трагедию»:
«Трагично не то, что мы отпетые люди – интеллигенты и нам переучиваться сейчас на новый язык невозможно, но трагично то, что вы, рабкоры, пишете, как мы. И вот получается трагедия рабочего агитатора, вождя, – он теряет свой народный простой, сочный, ясный выразительный язык и вместо него получает штампованный язык наших газет. ‹…› Нужно будет, товарищи, вам в кружках воздвигнуть стену между штампованным языком газеты и народным разговорным языком» (110).
Винокур разносит обоих в пух и прах, ловя на том, что «они, по-видимому, не принимают в расчет, что отказ от литературного языка есть вместе с тем неизбежно
Он не видит, что уже не об этом речь. Это разговор глухих. Его страстная полемика в защиту культуры заставляет вспомнить солженицынского Ивана Денисовича, с сожалением слушающего выкрики еще неопытного в зэковской жизни кавторанга («– Вы права не имеете… Вы девятую статью уголовного кодекса не знаете!..»): «Имеют. Знают. Это ты, брат, еще не знаешь».
Потому что за словами двух профессиональных революционеров в недавнем прошлом[446] – то, что не эксплицируется: их озабоченность целями
Этот невидимый разлом – когда главное или не осознается, или утаивается, или то и другое нераздельно слиты – проходит через все дискуссии 20-х годов о языке газеты и вообще о языке (как и вообще, добавим, через весь советский период жизни России). Потом они на время стихнут (как и все дискуссии, кроме тех, результат которых предрешен). Потом – с середины 50-х – возникнут вновь, и опять – мимо главного, никогда не высказываемого вслух. Умолчание, двусмысленность, ложь – это не пейоративные оценки, долженствующие запоздало заклеймить тоталитарную власть. Это определение принципа работы механизма.
III. Диагноз Селищева
Сами принципы систематизации материала у Селищева, начиная с несколько неожиданных своей почти вызывающей элементарностью рассуждений во «Введении» о «речевом процессе» («1. Процесс речи представляет следующие стороны. Во-первых, он является процессом
Практически уже не имея возможности охарактеризовать состояние русского литературного языка, предшествующего Октябрьскому перевороту (неписаные ограничения в описании именно 1900-1910-х годов уже были очень сильны), Селищев вдается в подробные рассуждения о французском языке ХVII-ХVIII веков, затем – об изменениях в эпоху французской революции, оттуда довольно плавно, микшированно переходит к аналогичным изменениям в эпоху русской революции. Но кончает первую главу все-таки опасным подчеркиванием различий: если в «изящно-изысканной речи аристократической эпохи» Франции сильно чувствовалось «ее несоответствие действительности революционного времени», то «русский литературный язык в течение ХIХ в. был приспособлен для передачи различных самых тонких и сложных социальных и индивидуальных явлений». И «те русские революционеры, которые не утратили чутья русского литературного языка, горячо восстают против неумелого пользования этим языком» (22).
В 1928 году выразиться яснее относительно того, что для разрушения гибкой и разработанной русской литературной речи объективных оснований не существовало, было невозможно.
Обозначив таким образом свою фундаментальную позицию, Селищев и приступает к анализу новшеств и их удельного веса в современном языке.
Для нас несомненна уверенность автора в том, что язык власти
Той «веры в творческие силы советской эпохи»,[448] о которой говорил Поливанов в середине 30-х годов, за несколько лет до своей гибели, у Селищева явно не было – во всяком случае, он нигде ее не обнародовал.
Селищев постоянно держит дистанцию между собой и теми, кого называли «они»,[449] нередко – возможно, невольно – ее увеличивая: «Одним из видов экспрессивно-императивного воздействия речи являются
«Представление величия задач революции, трудностей в осуществлении их, угроз и наступлений противника – все это отражается в частом употреблении форм превосходной степени, а также эпитетов и сочетаний для величественности, колоссальности. С течением времени эти формы, эпитеты и сочетания утрачивают до некоторой степени свое эмоциональное значение и являются обычной принадлежностью речи
«Революционный человек» – человек из той же самой «коммунистической и советской среды», с которой автор себя подчеркнуто не объединяет (опасаясь противостать).
В свое время, пытаясь вернуть в научный обиход почти не упоминавшуюся в печати работу, мы старались дать о ней представление тем, для кого она оставалась недоступной (надо трезво оценивать процент тех гуманитариев страны, кто имел возможность попасть в спецхраны крупнейших библиотек). Приведя полностью заглавие (сейчас почти невозможно уверить, что даже это «провести» через редактора академического издательства «Наука» было трудно), говоря о работе как «до сих пор остающейся