литературной нормы языка политической публицистики»). Мы не сомневаемся, что и сама «книга» у Панова – в немалой степени эвфемизм «газеты» (т. е. политической публицистики).

Он фиксирует, что ориентация «на книгу как на главного учителя языка обусловила массовое проникновение элементов книжной речи в разговорную, нечеткое разграничение разговорных и книжных норм языка». Хотя эту нечеткость разграничения автор считает «очень характерным для 20 и 30-х годов», но тенденция не прекратила своего действия – наоборот, дала эти странные плоды: «зеленый массив» в живом разговоре.[531]

Панов отмечает, что «рядом с книгой стало радио» и что его влияние на звучащую речь может стать «главенствующим». Речь уже не о радиоагитпропе 20-х годов – о расширившихся возможностях «влияния сценической речи на общие языковые нормы» (Панов 1962, 5–6). В конце 40-х – 50 -е годы радиопрограммы действительно были насыщены театральными постановками – и в первую очередь это был классический репертуар Малого театра и МХАТа. Задавленные в первые советские десятилетия языковые традиции «приличных семей» теперь предлагались обществу со сцены академических театров…

Именно эта мозаичность была чертой первого послесталинского десятилетия.

В 1962 году в ноябрьском номере «Нового мира» печаталась первая повесть никому не ведомого Солженицына, где событием был сам язык, освобожденный от речезаменителей учебников, газет, докладов, от воляпюка учрежденческих кабинетов и коридоров, а также и от жаргона «полуинтеллигентных» (используя зощенковское слово) посиделок. Разом – с мгновенностью удара – слетали и уже накопленные за почти десятилетие после смерти Сталина и в беллетристике, и в литературной критике пласты оговорок, умолчаний, иносказаний, подразумеваний.[532] И в той же самой журнальной книжке помещена была статья только что вошедшего в редколлегию уже знаменитого журнала В. Лакшина, в которой либеральная мысль была плотно упакована в оболочку советизмов, привычно- лицемерных, демагогических сентенций и подразумеваний:

«В те годы восстановление социалистической законности и ленинских норм партийной жизни оздоровляюще подействовало на психологию людей, побудило думать смелее, шире, мужественнее. ‹…›

Кстати, вправе ли мы считать, что доверие не просто отвлеченная моральная истина, а идея социалистическая? Думаю, что вправе. Социалистическая мораль, основанная на общественном равенстве и самоуважении, впитывает в себя все лучшее, человеческое, благородное, что было выработано в общении людей веками. ‹…› И когда в новой программе мы читаем, что человек человеку – друг, товарищ и брат, – это звучит как торжественное провозглашение идеи доверия между людьми и приговор лживой подозрительности».[533]

Публичная речь отставала от литературы – хотя бы от упоминавшегося рассказа А. Яшина «Рычаги», автор которого еще в 1956 году сумел взглянуть на эту речь со стороны.

VIII. Поляризация языка

1

Рецензия П. Я. Черных на книжку К. Чуковского – одна из страниц той работы осмысления «русского языка советского общества», которая интенсивно была начата в послесталинские годы. Тема выдвинута была в 1958 году В. В. Виноградовым и С. И. Ожеговым[534] и в дальнейшем стимулирована в первую очередь М. В. Пановым.

Авторы работы, выполнявшейся под его общей редакцией, зафиксировали (едва ли не впервые в советской печати), что

«в 30-е годы начинается укрепление и стабилизация норм литературного языка (читай – того самого языка советской цивилизации, которой и посвящено наше повествование. – М. Ч.). В связи с этим происходит некоторая нивелировка речи…».

Несмотря на это, в то же самое время некоторые просторечные и диалектные слова «незаметно» становятся

«достоянием всех или большинства говорящих на литературном русском языке» (среди примеров – коржик, половник, расческа, ушанка), а «в 50-е – 60-е годы снова (! – М. Ч.) наблюдается некоторая раскованность в речевом использовании нелитературных слов и оборотов ‹…›. Постепенное вовлечение просторечных слов и оборотов в литературную речь (подразумевается, судя по примерам, письменная печатная речь. – М. Ч.) связано часто с таким их употреблением, которое не обусловлено никакими специальными целями стилизации, речевой характеристики персонажей и т. д.» -

приводятся примеры из газет: отирался, верховодить, малость, забарахлить, выходит боком (Русский язык и советское общество, 61–64).

Намечались первоначальные очертания того явления, которое предстанет вскоре в материалах широкого, но по условиям времени недостаточного по выводам социолингвистического обследования.

В 60-е годы лингвисты решили выяснить доподлинно – т. е. на основе записей живой речи, в отличие от предшествующих исследований, – «как говорит в условиях неофициального общения образованный горожанин – носитель литературного языка».[535] Выбрана была для изучения речь жителей двух самых больших городов – Москвы и Петербурга (тогдашнего Ленинграда), чтобы отгородиться, насколько возможно, от влияния диалектов и просторечия. Результаты исследования оказались неожиданными «и для самих авторов» – привели их к выводу, что русский литературный язык «существует в двух разновидностях – кодифицированной (КЛЯ) и разговорной (РЯ)», и различия между ними «столь существенны, что это позволяет их рассматривать как разные языковые системы»; «Носитель литературного языка (один и тот же человек!) в разных условиях общения пользуется то одной, то другой системой»; с некоторым недоумением автор фиксирует: «В предшествующих работах к таким выводам исследователи не приходили».[536]

Но эти языковые явления вряд ли вообще могли проясниться раньше.

Вновь подчеркнем – в послесталинские годы, именно когда слова официальной, публичной речи потеряли значение смертельной угрозы, появился реальный объект исследования: спонтанная речь, без специальной игры говорящего «на публику» – т. е. на предполагаемого в любой почти компании осведомителя. Возникла возможность наблюдать сам процесс говорения – поскольку люди стали более или менее безбоязненно и свободно, непринужденно говорить между собой и даже позволять записывать разговор на магнитофон. При жизни Сталина и то, и тем более другое было практически невозможно (за исключением, разумеется, тайной записи сотрудников КГБ). Именно это, среди прочего, имел в виду, надо думать, М. В. Панов, когда говорил о трудностях изучения «современного разговорного стиля, его изменений, его норм», поскольку

«этот стиль в своих наиболее чистых и специфических формах проявляется только в обстановке непринужденного и естественного общения; внесение любых, даже самых незначительных, искусственных условий в общение неизбежно спугнет разговорную речь, во всяком случае – сузит ее возможности» (Панов 1962, 7).

В новой ситуации и взгляд лингвиста-наблюдателя, не деформированный социальными обстоятельствами, получил возможность дистанцированного, остраненного видения своего объекта. Тогда и стала очевидной глубокая деформация устной (разговорной) речи советских людей – носителей литературной языковой нормы. Тогда же возникли и новые наблюдения над носителями того, что лингвисты определяют как «городское просторечие».

Одни и те же обстоятельства дали, таким образом, толчок и газетной дискуссии 1953-го – начала 60-х о «чистоте языка» (с большим количеством читательских откликов), пиком которой стало введенное Чуковским понятие «канцелярита», и началу академических исследований разговорного литературного русского языка (или «неподготовленной устной неофициальной речи носителей литературного языка»:[537] для наших целей наиболее важны здесь слова «неподготовленной» и «неофициальной»).

И газетная дискуссия, и академические исследования вскрыли – разными методами – одно и то же явление: пропасть, возникшую между КЛЯ и РЯ, – резкие изменения в устной неофициальной речи

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату