именно мертвецки, зашили под кожу то, что положено, но среди заволжского люда бытовало мнение, что 'ничего не будет'. И жена (!) целый вечер пила с мужем на пару, а потом спокойно отправилась на переправу — ехать к взрослым детям в Нижний Тагил. В Кинешме на вокзале к ней подбежали перед поездом с сообщением, что муж ее только что умер в больнице, и она вернулась, чтобы его хоронить. 'Его только на операционный стол успели положить, — рассказывала она эпически. Разрезали, а у него уже весь желудок съежился и почернел'. 'Да как же ты с ним пила?' — 'Да все пили вшитые! Ничего такого не было — вызовут «скорую», и ничего!'
В Заволжске и Кинешме молодые замужние женщины сообщают свои анамнезы, способные потрясти воображение жительниц Москвы: 'Я тридцать два аборта сделала, а Наташка — сорок'. И год за годом по нескольку раз в год приезжают с Ярославского вокзала в Москву — за колбасой и одеждой. Так ездила до семидесяти восьми лет моя тетя, родная сестра мамы, и с мешками за спиной уезжала обратно к детям и внукам. И все звала: 'Приезжай к нам! Уж как же у нас хорошо! Волга!'
И когда в 1985 году я поехала к ней в больницу — только уже не в товарном вагоне, как летом 1941- го, а на верхней боковой полке плацкартного, — увидела, спускаясь к причалу, ту самую церковь с колокольней, которую описывает Розанов (она устояла все эти годы и действует), а потом стала переправляться — и открывшийся волжский простор, упруго бьющий в грудь речной ветер перехватили дыхание. И тогда мне сделалось ясно, как легко становилось хрупкой, замученной жизнью и вечной пьянкой, творившейся вокруг нее, презиравшей водку старой женщине, как только ступала она после поезда со своими мешками и сумками на подвижную палубу и оглядывала великую реку, залитую встающим солнцем.
Розановский пароход, плывущий по стране, которая, как поют современные рокеры, когда-то была моей, по реке, 'ровное, сильное, не нервное' дыхание которой «успокаивает» автора повествования, конечно, неизбежно вызовет в памяти у современного читателя фильм Феллини о плывущем по разлому двух веков корабле, о том, как океанской волной начавшегося мирового катаклизма смывает целую культуру. Но корабль Розанова плывет еще за семь лет до мировой войны, за десять лет до февральской революции и всего дальнейшего. Предвидел ли автор почти идиллического повествования это дальнейшее? Ведь он уже видел происходившее год-два назад. Не отсюда ли и идиллия — как бы опережающая ностальгия по обреченному миру?
Розанов, во всяком случае, дает огромную пищу для размышлений о вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем нашем дне. Он неустанно исследует феномен русской жизни, углубляется, въедается в него. Осматривает и так и эдак и будто демонстрирует то, с чем неизбежно столкнутся будущие преобразователи, не столько не знающие, сколько игнорирующие историко-психологическую толщу российской жизни.
Да уже одно только описание оконного крючочка — какой он у нас есть и каким должен быть по европейским кондициям — уже это непоправимо наше, нашенское. Эти 'маленькие хитрости'- одно из вернейших, глубочайших отражений нашей жизни в печати последних десятилетий. Если бы журнал 'Наука и жизнь' издавался уже тогда, наверное, какой-нибудь умелец пассажир непременно прислал в редакцию описание легкого в домашнем изготовлении приспособления для открывания низко посаженного крючка. 'Маленькие хитрости', зощенковские 'удивительные идеи' и 'счастливые проекты'. Приноровление к данности неверно посаженного крючка — нашего поистине недвижимого и пожизненного имущества.
'Мне твои успехи не нужны. Мне нужно твое поведение'. Десятый год директорствующий неизвестно по какому праву над крупнейшей библиотекой страны не слышал ведь этих слов директора гимназии. Но через сто лет после него (в начале 80-х) он скажет на ученом совете библиотеки те же слова, всем запомнившиеся именно своей классичностью: 'Мне гении не нужны. Мне нужны дураки, но нравственно чистые'. Розанов нащупывал то именно, что самовоспроизводится на российской почве, 'что-то сущее и от начала веков бывшее', но то, чему, возглашает он, призывая свою детскую гимназическую веру, 'настанет конец, настанет! Настанет!'.
Со знанием и умением пишет он о 'нашей русской молодой бескультурности', по которой в библиотеке парохода, плывущего по Волге, нет ни одной книги, относящейся до Волги ('…до того неумно, что даже растериваешься'), нет ни путеводителя, ни карт, ничего. И сделано это не по злой воле, а, по мысли Розанова, 'молодой недогадливостью' юноши или гимназистки. Это незнание, с какого конца взяться за дело.
Неутомимо исследует Розанов тайну русского национального характера, его высоты и бездны. В этом помогает ему то понимание людей, которое во все времена бывает уделом лишь немногих — и не может быть иным, потому что в тиражировании вольных суждений о душе ближнего своего есть определенная опасность. После смерти своего знакомого, сотрудника 'Нового времени', редактора-издателя журналов 'Русское дело' и 'Русский труд' С. Ф. Шарапова (он считался «правым», и весьма, но некролог его в 'Русской мысли' написал кадет П. Б. Струве), Розанов пишет в «Уединенном», что 'он был не умен и не образован, точнее — не развит: но изумительно талантлив. ‹…› Он безусловно был честный человек'. И дальше — главное, важное не для нашего понимания мало кому сегодня ведомого Шарапова, а для размышления о Розанове и нашей национально-общественной жизни: '…Было что-то в нем неуловимое, в силу чего, даже взяв его за руку с вытащенным у меня носовым платком, я пожал бы ему руку и сказал бы: 'Сережа, это что-то случайное: ведь я знал и знаю сейчас, что ты один из честнейших людей в России'. И он расплакался бы слезами ангела, которыми вот никогда не заплачет «честный» Кутлер, сидящий на 6-титысячной пенсии' ('Уединенное').
Над этим, уверена, многие читатели остановятся — и с разными мыслями.
Эти поиски существенного в человеке, самой его сути, не зависимой ни от степени таланта, ни даже от определенных поступков, были близки и понятны, видимо, еще одному русскому писателю нашего века — М. А. Булгакову. Его сосед по дому в б. Нащокинском драматург Алексей Михайлович Файко рассказал незадолго до смерти о придуманной Булгаковым 'игре в отметки'- когда какого-либо кандидата оценивали, как запомнились мемуаристу пояснения Булгакова, 'за весь комплекс присущей ему личности. Дело не только в интеллекте, чуткости, такте, обаянии и не только в таланте, образованности, культуре'. Он призывал участвующих в игре оценить 'человека как человека, даже если он грешен, несимпатичен, озлоблен или заносчив. Нужно искать сердцевину, самое глубокое средоточие человеческого в этом человеке, и вот именно за эту совокупность ставить балл'. Не тот же ли это взгляд — поверх «платков»? 'Когда наши мнения сходились и некий Икс, мало чем известный, тихий, скромный человек единодушно получал высшую оценку, Булгаков ликовал. 'За что? — спрашивал он с сатанинским смехом. — За что мы ему поставили круглую пятерку все без исключения?' Он чуть не плакал от восторга, умиления и невозможности понять непонятное'.
Слезы восторга и умиления здесь розановские, хотя и перешибаемые булгаковским сатанинским смехом.
…Честные по душе своей люди, попадая на должности, оставаясь при этом, возможно, все столь же душевно честными, делают глупости и даже гадости по слабодушию и «неразвитости», и о вреде, нанесенном этими сугубо национальными качествами России в XX веке, можно исписать томы. Русский человек не потерял и до сей поры особой чувствительности к той не поддающейся вычислениям честности, которую умели почувствовать в человеке и Розанов и М. Булгаков. Сегодня эта национальная чувствительность обострилась. Чтобы заговорить о двоякой ее роли, нужно иметь бесстрашие Розанова, но все же попробую. Про тех, кто вызвался сегодня действовать и действует, стараясь послужить тому, чтобы мы достигли хоть какого-то приличествующего людям существования, только и слышно: этот прохвост, тот жулик, а тот краснобай, — а что делал другой в годы застоя, на чем заработал свою степень доктора экономических наук?.. Здесь если только начать — не кончить, здесь есть место, где разгуляться. Не говорю уж о том, что мы все выбираем и выбираем между Обломовым и Штольцем, и конечно же, в пользу Обломова — и впрямь честнейшего человека, да к тому же еще в отличие от Шарапова вполне развитого, образованного, — и куда заводит нас этот вечный выбор? Куда двинет нас вечное чтение в сердцах, которому такую безоглядную повадку дал Розанов? Другое хуже — эта розановская безграничность, не обеспеченная его единственным в своем роде сочетанием свойств. Почему слова Розанова так естественно ложатся на слух, почему они не раздражительны, как бы ни был раздражителен порою их прямой смысл? Не потому ли, что сам он не огражден от собственного всепроникающего взора? 'Да, этот человек ни разу не прикинулся добродетельным, — пишет в своем маленьком опусе о Розанове Венедикт Ерофеев, — между тем как прикидывались все'.