моментам, какие со мной тоже будут – были потом, когда я учился летать на планерах, прыгал с парашютом, когда, стреляя, попал в горлышко бутылки, лежащей на голове товарища – в присутствии друзей. Безрассудное дело, однако тот, на чьей голове лежала бутылка, С10ЯЛ бледный, но верил в меня. «Ничего!»
Где-то я читал, как немецкий кайзер Вильгельм, путешествуя по Сибири, угодил в безнадежный снежный буран, а возница повторял одно и то же непонятное русское слово «ничего», и они в конце концов благополучно добрались до станции. И после, в первую мировую, когда кайзеру докладывали о безнадежной военной ситуации, он произносил по-русски «ничего!», видимо, предполагая в этохм слове магический выход из безвыходного положения.
…А День авиации еще не кончился. Возле отдела перевозок узнавалось, что катает сегодня дядя Миша Зверев, наш сосед. А если он – значит, повезло, покатаемся. Подбежишь к нему- он молча покажет на место радиста в пилотской кабине.
Круг над городом, ярким, солнечным городом, который строился, и, шутка ли, за пять лет после войны поднялся. Не зря отец говорил, когда мы только приехали сюда в декабре 1944-го:
– Какой у нас будет город в 50-м году! Я видел наш город с воздуха и днем, и ночью – однажды дядя Женя взял меня и своего Славку на ночные полеты, но это когда уже отца моего не было.
Покататься на самолете – праздник, а так жизнь в поселке казалась будничной, обычной.
– Галя, твой прилетел! – кричит соседка Нина. – Валя, а твой в Минводах сидит, погоды нет!
Встречали, провожали, иногда хоронили… Как легко я пишу об этом – хоронили. А когда самого коснулось… Нет, я помню похороны каждого нашего летчика – до отца и после.
Пилота Щипачева нашли в разбитом самолете обугленного. В руке, черной, сожженной, он намертво сжал красный партийный билет. Хоронили на главном городском кладбище – Армянском, которое, наверно, потому так называлось, что в конце Армянской улицы расположено. На похоронах отец стоял в полосатой трикотажной рубахе, прислонясь рукой к старому вязу.
– Сейчас Щипачева зарыли, скоро так же и Чуева понесут,- сказал огец.
Не стоило ему так говорить. Через три с половиной года его похоронят на этом месте, под вязом. Так похоронят, как никого из наших не хоронили.
Но были и другие прощания.
Любовь часто до добра не доводит, смотря какая любовь, конечно. Был у нас летчик, геройский парень, четыре ордена на фронте заработал, Савин фамилия. И вот влюбился этот Савин. Ходил с ней, ходил, потом она, разумеется, ему изменила и за другого собралась. Он это быстренько разузнал, хоть и работал тогда не в городе, а на «точке»- опять на своем По-2.
В воскресенье, с утра пораньше, вылетел Савин с «точки» без разрешения и стал кружить над городом. Кружит Савин над городом, пилотаж показывает, да какой! У нас в поселке комэск Семен Палыч выскочил на улицу и кулаками вверх тычет – это когда Савин в метре от его окна плоскостью прошел. Чертыхается комэск, а наш герой взмыл над орехом, высунулся по пояс из своего «кукурузника» и поклонился людям. В красной майке и синих трусах высунулся, чуб черный, кудрявый. Все смотрят снизу на самолет и не понимают, к чему такое хулиганство.
А он ее искал. По всему городу- над пляжем искал, над базаром, из кинотеатра людей повыгонял, на центральную площадь садился и снова взлетал. Крутил, крутил фигуры, все выжал из По-2, а потом завернул петлю и при выходе из нее так и вонзился в двухэтажный дом, в окно второго этажа угодил. Я стоял и смотрел, как вдали на пригорке сблизились самолет и дом, и вместо них возникло большое оранжевое пламя, и больше не было ни дома, ни самолета, только пламя. Кинулись пожарники, огонь сбили, дом снова, как стоял, так и стоит, а самолета нет. Самолет, когда в окно влетел, обломал крылья и перевернулся. А сам пилот, говорят, целый остался, только задохнулся. Точно рассчитал: это было ее окно. А она в это время сидела у портнихи. Да и в доме никто не пострадал, только ее комната обгорела.
Савина похоронили без почестей. Как собаку закопали. Даже столбика деревянного с пропеллером не поставили, теперь и могилку не найти – сровнялась с тропой.
Нечасто бываю там, но все-таки приезжаю. Холмики, обелиски, пропеллеры… Заброшены старые могилки, стерлись надписи, и только детская память подсказывает, кто из летчиков где похоронен. Нехорошо это.
Летчики… В детстве я не встречал людей интересней, чем они. Не встречу и потом. Как первую любовь. Она случилась в шестом классе.
Я писал записочки однокласснице Тане Ивановой и получал за это по мордам от второгодника Гутов- ского. Во вторую смену, когда кончались уроки, было темно, я провожал домой Таню, которая, конечно, жила в противоположной от меня стороне. С портфелями в руках топали мы меж развалин, вдоль страшных сырых рвов, где в войну немцы развлекались расстрелами, мимо круглых бетонных подвалов, где совсем недавно бандиты убивали русских. Вдвоем нам не страшно, да мы и не думаем об этом. Таня рассуждала, что наши встречи ни к чему не приведут, вот если бы мы были постарше, учились в техникуме, как ее брат… А мой одноклассник Борька Чичасов рассуждал иначе:
– Лучше объясниться в школе. Когда станем взрослыми, будет труднее.
Я разделял его мнение, и от Таниного дома возвращался поздно по лунной булыжной мостовой, по истерзанному немцами, румынами и «Седьмым сталинским ударом» тротуару, по черной, как отцовский сапожный крем, грязи. Цокот конного патруля, длинная тень одинокого прохожего, наплывающая сзади, – не уркаган ли? Не с ножом? Темная дорога тянулась километра четыре. В нашем переулке из темноты навстречу мне вырастал огромный отец. Лаяли собаки, выскакивали из-под заборов под ноги, отец отбивался от них румынским костылем из коровьих рогов… Отец доводил меня до дому, и при свете керосиновой лампы родители устраивали мне проработку. «Ничего, он одумается», – говорил отец. Но не бил, хотя за другие дела мне не раз доставалось офицерским ремнем.
Все это со мной происходило впервые и, может, как в цирке, казалось интересным оттого, что видишь фокус и не догадываешься, в чем тут дело. А когда со временем поймешь, станет обидно, до чего прост и неинтересен фокус…
Учительница моя, Антонина Никитична, сказала так: «Ничего, что ты дружишь с девочкой. Ведь не обязательно вы потом поженитесь. Вот я училась в школе, и у нас дружили мальчик и девочка, а когда выросли, она вышла замуж за другого дядю, а он женился на другой тете».
Но это меня как раз не утешало и не устраивало. Нравилась Таня Иванова…
5. СТАРАЯ ЧАСОВНЯ
Щели ее стен напоминали очертания рек на географической карте, что висела в нашем классе. На крыше, на окнах росли деревья, довольно большие. Стены давно не мазали, и из-под облупленных слоев молдавской известки рыжели кирпичи, крыша тоже была рыжей, совсем заржавела и прохудилась, а на месте креста по вечерам вспухал красный огонек – сигнал идущим на посадку самолетам.
Церковь стояла посередине не то чтобы площади, но определенного плоского пространства, ограниченного четырьмя приземистыми одноэтажными домами – столовой, санчастью, ремонтной мастерской и штабом Молдавского отдельного авиационного отряда. За штабом плоскость обрывалась, сходила вниз, в туман, и получалось, что церковь и все строения вокруг нее стоят на холме. Левее санчасти, за полосой кустарника, вязов и акаций выпукло серебрился утренней росой просторный аэродром.
В самой церкви был склад, и там работал бойкий и общительный Володя Розенберг, у которого занимали деньги. Про церковь говорили, что она историческая: не то Суворов велел ее построить, не то Кутузов отмечал в ней очередную победу. Так говорили взрослые.
Но, во всяком случае, было ясно, что она не просто старая, а старинная, и с ней связывали нечто военное и, вероятно, героическое.
Это конец сороковых – начало пятидесятых годов, это моя Рышкановка- утопавшее то в непролазной грязи, то в раскаленной пыли захолустное предместье Кишинева, самое светлое и дорогое пристанище моей памяти. Когда не стало родителей, я старался не ходить на аэродром, да и позже, приезжая в свой