1/XII Неподвижно летящие брови.
Она читает поэму явно не для того, чтобы проверить стихи, а только для того, чтобы проверить слушателя. Вопрос о том, почему одним очень нравится, а другим – очень нет, а третьи настаивают, что поэма непонятна, чрезвычайно ее занимает. Она все пытается расклассифицировать слушателей («старым не нравится, молодым нравится»), но, по собственному ее признанию, ничего из классификации не выходит. Я предлагаю такое объяснение: поэма – новое в ее поэзии, незнакомое, требующее от слушателя работы, а слушатель любил ее в молодости и хочет, чтобы она была такой, какой он ее помнит – «сжала руки под темной вуалью»[278].
– «Ну да, я понимаю: святая-пресвятая, несчастная, брошенная чужим злым мужчиной, слеза на щеке, канарейка в клетке…»
Я рассказала ей подробно, какие мысли о поэме сообщил мне ее сосед Волькенштейн[279]. «Поэма должна быть эпична… а это лирические реминисценции… ассоциативный ряд» и пр.
А. А.: «Это, конечно, не совсем то, что нас интересует. Мне бы хотелось, чтобы вы выведали у С. и Аипскерова, почему не нравится им… [280] Но слова Волькенштейна многое мне открыли. Кажется, я, наконец, поняла. Поэма нравится тем, кто знает, что искусство движется, что «новая красота всегда является сначала в форме нового безобразия». А тут – новое слово, новая форма. Люди, ищущие новых форм в искусстве – Харджиев, Т. Г., вы, – в восторге от поэмы[281]. (Не говорите мне о Маршаке: с тех пор как он опять прочел мне little lamb, little lamb Blake'a я убедилась, что он застыл и будет читать то же самое до гробовой доски[282].)
А люди, которые имеют твердо установившиеся вкусы, – для них поэма есть хаос, безобразие, невнятица… Теперь, кажется, я всё поняла. Можно принять эту классификацию на сегодняшний день».
– До нового загадочного случая, – сказала я. (Я предлагала ей это объяснение очень много раз, еще в Ленинграде.)
Мы заговорили о сегодняшнем выступлении. Она очень просила меня не идти. Я легко согласилась, потому что мне не хочется – сама не знаю, почему.
«Терпеть не могу выступать. В 10-х годах я выступала очень часто, чуть ли не по два раза в день, и всегда с успехом – но мне всегда на эстраде было стыдно и неприятно… А сейчас все равно. Я даже не волнуюсь, просто скучно. Не хочу я читать
Такие длинные строки! Я задыхаюсь от одной мысли об этом. И выучить не могу и запомнить. То ли дело
– строки коротенькие»[283]).
Затем она сказала:
«Вы заметили, наверное, что я придумала самое лестное для себя объяснение любви и не любви к моей поэме».
Сегодня, на улице, она сказала:
– Рассказы плохие, но мне так интересно их читать. Это то зерно, из которого рос Улисс, хотя это совсем на Улисс не похоже. Но он возвращается к тем к тем же же героям, к тем же темам, глядя на них из другого времени – вот что интересно. Совсем как у меня в поэме.
– Прелестный рассказ. Ах, как это хорошо – то место, когда он смотрит на нее снизу, а она стоит на лестнице – помните? Тут уже что-то ренуаровское. Рассказ совсем не Джойсовский, Улисс – противоположен, тут скорее Пруст… А материал тот же, автобиографический – певцы. Линия Стеффен[с] а[285].
– Это ён на ону пошел, или ена на яво?
В ее комнате – градус мороза. Сегодня папа звонил о дровах для нее во все инстанции. Обещали, но не посылают. Она лежит, закутанная во все пальто. Кипятка нет, картошку не на чем сварить, обедать в столовку, куда я ее устроила, пойти не в силах. К нам пойти есть, спать, греться отказалась, ссылаясь на слабость. Открыла мне, что на бедре у нее какой-то очень подозрительный желвак, который необходимо удалить.
Прочла недоделанные новые стихи. Первые со времени приезда.
Я кляну себя за практическую неспособность. У меня имеются особые фонды, но я не умею пойти на рынок за дровами. Я достала ей и Волькенштейнам поденщицу, но Волькенштейны, по бедности, отказались, и А. А. опять без помощи.
Теперь во что бы то ни стало надо разузнать все о хирурге.
Спекулянт Городецкий хочет, чтобы она выступила с ним на вечере. Она ни за что не хочет, не знает, как отвязаться. Из-за этого не будет выступать в ближайшее воскресенье… Тот же Городецкий, стоя в очереди за картошкой, когда кто-то сказал, что А. А. больна и надо ей картошку отнести, громко сказал:
– Пусть Ахматкина сама придет[287].
«Сегодня у меня было такое происшествие. Распахнулась дверь и ко мне кинулась, целуя меня, незнакомая молодая девушка, с криком:
– Анночка Ахматова!
Сначала я подумала, что это, быть может, какая-нибудь моя племянница, которую я не видела двадцать лет – знаете, теперь всё бывает… Но нет, это оказалась просто поклонница. Фу, гадость какая. Вот, значит, кто я… Мне теперь хочется вымыться. Попрошу в Союзе, чтобы не давали никому мой адрес».
Я ушла в отчаяньи – от того, что она в холоде, голоде, от того, что Волькенштейны отказали поденщице, от рассказа ее об опухоли, от постоянного ее желания провести параллель между своей судьбой и судьбой Цветаевой. Недаром она носит на шее ее ожерелье.
– Я ведь в действительности не такая беспомощная. Это больше зловредство с моей стороны.
Пока возилась, дала мне читать «Ардова»[290]). Сказала: «Исправьте грамматические ошибки», но когда я указала на одну ошибку – явно рассердилась. «Я вам не для того дала».
В разговоре все время возвращалась к Ленинграду. Протестовала против всех моих сравнений. На