NN очень ее поддерживала. Потом вынула «Ардова», прочла абзац своей прозы – мемуарной – детство, дом, обои[476]. Скоро Беньяш ушла, а меня NN оставила.
На столе стояла бутылка вина, принесенная Радзинской. Мы пили – весьма умеренно – однако NN очень менялась на моих глазах.
Она много говорила – шепотом, – говорила без умолку, перескакивая с предмета на предмет. О, теперь, здесь, я должна заменять светлого слушателя темных бредней, а у меня нету уменья, нету сил и уменья. Нет, бредни не темные, они пронзительно светлые и пророческие и трудно, не под силу, быть на уровне их[477].
«Лева умер, Вова умер, В л. Г. умер», – голосом полным слез, но слез нет.
Поездка за город.
Мечты о книге.
– «С двух лет бабушка объяснила ему, что мать – божество. Он поверил и до последнего дня верил каждому слову матери. А мать говорила ему: видишь, вот в машине едет Никита Толстой. У тебя никогда не будет машины, у тебя никогда ничего не будет, я могу дать тебе только…» [478]
И рядом с этим – страстные разговоры о Нае, о том, что это она сколотила дамский антиахматовский блок, что она – злое, завистливое существо, воспитанное бесконечно завидующим семейством, что у нее обида за отца выражается в бесконечной ненависти ко всем окружающим.
– «А во всем виновата я. И вы из-за меня страдаете, и Люша, и я сама вот живу в наказание среди вязальщиц. Мне нужно было взять ту комнату на Уездной, переехать туда с вами и с Люшей. Мы постепенно обросли бы ведрами, и всё стало бы хорошо».
Ушла я во втором часу.
Третьего дня Раневская ходила с ней к доктору. Он нашел бронхит – «по-видимому, обойдемся без tbc» – но все-таки велел пойти на рентген. Кашляет она меньше и t° нормальная.
Днем я видела Тихонова. Он мне сказал, что по его мнению книга NN составлена дурно: «новых стихов мало – почему нет Ленинграда, Лондонцам, «Pro domo mea», «Путем» – а старые выбраны неверно»[479]. Ему угодно наивничать. Пусть.
– «Вот видите, Л. К., это подтверждает мою правоту в споре с вами. Вы всегда говорите, что лучше хоть немногие мои стихи напечатать… Нет, хуже. Читатели получают право писать такие письма, как это».
Потом заговорили о Раневской, которая утомляет NN обожанием и настойчивыми предложениями купить у нее – шляпу, платье и пр. «Деньги когда-нибудь потом». А вещи у нее все парижские.
– «Подарков принимать я не желаю, а покупать не могу. У меня вообще осталось двести рублей – ну, почти двести. Если мне за книгу заплатят, то я должна буду жить на них весь остаток жизни, а не покупать приданое. Да и не нужно мне шляпы. Я всю жизнь ходила в платке».
Пришла Раневская – остроумная, грустная, ревнивая как всегда.
NN предложила пройтись в Ботанический сад. Повязала голову шелковым белым платочком, и мы отправились.
Жара; залитая солнцем, зноем площадь.
Я заговорила о соловьях – о том, что теперь по вечерам иду прямо сквозь соловьиный строй.
Оказалось, что Раневская и NN (Раневская сегодня ночевала у NN) слышали ночью соловьев, но не одобрили их.
– «Это не птицы, это какие-то стосильные моторы», – сказала NN.
– «Это был кабацкий разгул», – сказала Раневская.
– «Вот в Ленинграде был соловей, – сказала NN, – нежный, робкий, но смелый. Он все начинал петь между двумя бомбежками».
– Ля написала стихи про соловьев, – сказала я.
– «Как! И вы! Соловей – враг поэтов», – сказала NN.
– Но вы тоже писали.
– «Да, про серебристую прядь… Кстати, ни одного седого волоса у меня тогда не было»[481].
Мы проникли в сад. (Туда пускают, если сделать вид, что идешь купить цветы). Сели на скамью под дерево. Дивная прохлада и благоухание. Девушка несла в корзине огромные, неправдоподобные розы. Маки в траве. Желтая река и милый мостик.
– «Прочтите про соловья», – вдруг сказала NN.
Я растерялась сначала, но все же прочла:
– «Прочтите еще что-нибудь, – сказала NN. – Про военную песню. Оно чудесное».
Я прочла.
– «Прекрасно, правда? Очень хорошо. И надо печатать».
Про соловья видно ей не понравилось[482].
Раневская выпросила красную розу и поднесла NN.
Мы пошли. Я поднялась к ней, чтобы дать отдохнуть ногам.
Сегодня я пришла к ней – тоже днем – надеясь услыхать про вчерашний визит. Но оказалось, Тихонов болен и не был. У нее сидел Шкловский. Он имел наглость спросить меня, как поживает папа[483]. Впрочем, при NN он очень тих и приличен. NN страшно расхваливала ему книгу, (которую не читала [о детях]), желая, по-видимому, чтобы он предпринял что- нибудь в кино в Алма-Ата[484]. Комната понемногу наполнялась: Браганцева[485], Мур, Хазин, Дроботова. Пили вино.
Да, забыла написать. Вчера Радзинская предложила NN какую-то услугу. NN отказалась и сказала так:
– «Нет, нет, если я позволю сделать это, то я сама перейду в стан вязальщиц, надену очки, возьму спицы, сяду над помойной ямой, как они, и буду осуждать Ахматову».
Он быстро ушел.
NN, как всегда после подобных визитов, унижена, горда, ранена.
Предлагают дать: всю вторую главу «Поэмы», весь эпилог, вступление, посвящение (это умно, хотя, впрочем, поэму надо давать целиком или не давать совсем, так как это симфония); настаивают на «Ленинграде», «Но я предупреждаю вас» и «Путем», что крайне глупо. Хотят «кое-что снять».
Тихонов сказал NN: «отдел новых стихов, по сравнению со старыми, «мал и слаб»».
Снимают отделы и «Тростник».
Пришли: Раневская, Рина, а потом Шкловский.
Раневская и Рина «представляли» встречу двух эвакуированных дам, а мы с А. А. плакали от смеха и обе валились в подушку.
Пришел Шкловский, и Радзинская принесла утку! Жареную! И мы все ее ели.
Рина села против Шкловского и рассказывала про людей в ее поездке. Очень умно и смешно (на эстраде я ее не терплю).
Но до прихода Шкловского она рассказывала всякие непристойности, очень противно.
Поправка корректора: «Отелло любило, ревновало и убило Дездемону».
Беседа была вялая и неинтересная. Одно только: когда я сказала, что у каждого человека есть свой постоянный возраст, NN:
«Да, Маяковский и Есенин – оба были подростки, один городской, другой деревенский… Когда мне был