Какая слепота, какое помрачение! Не она ли на днях объясняла мне, что если она не возьмет у Мура расписку – подумают, что она присвоила деньги.
– «Кто вам сказал о Раневской?»
– Рина.
– «Как не стыдно. Сплетница. Кто же сообщает о таких вещах?!»
– NN, но вы сами только что сказали, что уже говорили мне о Раневской. И вы же говорили мне о Беньяш…
В форме тяжелого препирательства диалог длился долго. Потом мы опять говорили о Марине Ивановне [Цветаевой], читали стихи, но раздражение (с ее стороны) осталось, и я знаю, что это еще не конец неприятному.
С тех пор я ее не видала (вчера ее не было дома), но я уже знаю, что она передала весь разговор наш Раневской, упомянув и Рину (на которую я сослалась как на источник). Зачем?
Чем больше думаю я о нашем разговоре, тем больше вижу ее непрямоту. Зачем она не сказала мне: «Да, вы правы, Раневская компрометирует меня в глазах «вязальщиц» и мемуаристов, но я не вижу оснований считаться с мнением сплетников». Это было бы достойно. Вместо этого она сказала мне, что я всё «выдумала», упорно отрицала самую возможность «компрометации» (которая несомненна), и всё сообщила Раневской.
Я обижена и осуждаю. Но я воздержусь сделать оргвыводы: раз Вл. Георг, нет возле нее, я должна нести свою миссию: NN поручена мне Ленинградцами.
Во всей истории отвратительно еще и то, что она – типично эмигрантская.
К NN вчера не ходила. Сегодня была. Она прочла мне великолепное, трогательное, новое: о статуе в Летнем Саду[509].
– «Зачем вечор так рано скрылись» – «Капитан» и «мне так хотелось прочесть вам первой» – и пошла меня провожать в новом сшитом Дроботовой сарафане, сидящем на ней, как вечернее платье, ослепительно прекрасная, молодая – но – «что-то кончилось»[510].
– Я там не очень понимаю про «азалии».
– «Вы их поймете, когда их не будет»[511]).
(Там азалии рифмовались со словом распечалит.)
Зато она прочла мне прелестное, нигде не печатавшееся старое, 1914 года (ой, я забыла его):
О книге ни слуху ни духу: ее читают в ЦК.
Договор не заключен.
NN по этому поводу очень беспокоится.
Письмо от Штоков с настоятельным зовом в Москву. NN не говорит этого прямо, но мне кажется, что она скоро решит ехать.
– «Радзинская и Беньяш передавали мне, что вам не нравится «чардаш» во второй строке… («Глаз не спускаю»). Не объясняйте, я сама знаю, почему… Уводит от Ленинграда… А вот так вам нравится?» – и сказала какую-то строчку, где на конце «весна»[513]).
– Нет. Тут нужна полная рифма… А чем вы, NN, недовольны в «Ноченьке»? Я понять не могу.
– «Там есть слово «покрывали», которое сейчас все воспринимают, как ругательство».
– Ля всегда про себя читала «укрывали»…
– «Вот как хорошо. Так и будет, и тогда я его сегодня же сдам Зелинскому. Вот молодец».
Дальше она говорила мне много лестного.
Но я теперь думаю: «покрывали» никто не принял бы за ругательство; «крыли» – другое дело. Однако «укрывали» все равно лучше: трогательнее[514].
На днях у Радзинской NN читала «Поэму» Дейч и Бать после их длительного настояния. Я мучилась. Прослушав, они сообщили, что это «хорошо» и «интересно», и немедленно приступили к обсуждению последних высказываний Лежнева на заседании Президиума – полагая, по-видимому, что это и есть литература[515].
Справившись с мыслями, я решилась возражать.
– «Какая вы храбрая», – сказала NN.
– Вам не следует ехать в Ленинград. Ленинградцы снова должны будут вывозить вас и, тем самым, вы создадите им лишнюю заботу.
– «Поеду. Приду к Алимджану и скажу: в Ленинграде меня любят. Когда здесь, в декабре, вы не давали мне дров, – в Ленинграде на митинге передавали мою речь, записанную на пластинку».
Мы заговорили о В. Г.: от Томашевских пришли две открытки – ей и мне. Ей сообщалось, что его видели в марте, что он был сравнительно сыт и здоров. Мне – что у него расшатались нервы, что гибель Энгельгардта и Зеленина тяжело отразилась на нем[516]. NN высказывала мрачные предположения о том, что он не писал ей не по болезни, а потому, что не писала она, и он решил, что она не хочет и пр.
– «Вот, вы меня отговариваете ехать, а если бы ваш Митя был там, вы б поехали?»
– Да.
– «Ну, то-то же».
Когда я прихожу, она сердится, если я сижу у Радзинских или говорю по телефону. Но когда мы остаемся одни, она обращается со мной сурово, подчеркивает каждый мой промах и пр.
Прочла мне письмо от Лозинского, в котором он между прочим пишет, что захватил с собой из Ленинграда ее портрет.
– «Милый Лозинька! Верный друг. Это портрет, который сделал Судейкин. Карандашный набросок. Мы с ним забежали в редакцию (забыла какую! – Л. Ч.), Сережа Судейкин сказал: «как Вы красиво сидите!» и нарисовал на бумажке. Потом бросил бумажку, и мы пошли. Лозинский был секретарем редакции, подобрал рисунок, отдал его в рамку и всю жизнь с ним не расставался»[517] ).
– Кто этот человек, который осмелился придти к А. А. таким грязным? Он, верно, вывалялся в арыке и не удосужился почиститься.
– «Поэт».
– Воображаю!
– «Поэт, и прекрасный. Поэты все такие. Хлебников был такой, Осип был такой. Если видите складку на брюках – не верьте, что поэт. А если такой – верьте».