Но болт не брякал.
Почему Валерьян Сергеич так долго стоит в сенях?
И вдруг в тишине тоненько заскрипела лестница, ведущая наверх, к Галине Петровне.
Опять тишина. Затем мелкий, суховатый стук.
Суставом согнутого пальца Кудрявцев осторожно стучал в дверь Галины Петровны.
– Галя! – позвал он.
Галина Петровна заметалась у себя наверху. Я слышал над собой ее быстрые, мелкие, мягкие шаги – она, вероятно, босиком вскочила с постели.
И торопливо заговорила через дверь, – слов я, конечно, не расслышал.
– Я скучал без тебя, Галя... Не веришь? – сказал Кудрявцев. – Вот я, как прежде, пришел к тебе...
И снова зазвучал ее стремительный, ненавидящий шепот.
– Ну что тебе сто?ит! – настаивал Кудрявцев, скрипя дверной ручкой. – Не в первый же раз.
Она проговорила что-то в ответ запальчиво и твердо. Он выругался. Спустился с лестницы и вышел из дома.
7
Зима затянулась, и в городе все оставалось по-прежнему.
Здание исполкома было по-прежнему украшено обсыпавшимися еловыми ветками. По-прежнему по пустым улицам скакали люди на маленьких заиндевевших мохнатых лошадках, и тусклые красные звезды горели у них на папахах. По-прежнему на заборе против каланчи мускулистый рабочий прокалывал штыком брюхо капиталиста, и из брюха сыпались золотые монеты. Колокола церквушек по-прежнему стыдливо позванивали, а бабы на базаре, с лицами, дубленными морозом, по-прежнему осторожно оглядывались, не идет ли из-за поворота Сашка в черной папахе и синих галифе.
И только одно изменилось – вооруженные люди шли через город не с вокзала на фронт, а с фронта на вокзал.
Воинские части спускались с холмов, проходили по улицам, по льду реки и ждали возле вокзальной водокачки, когда им подадут состав из промороженных теплушек.
Снег на дорогах, истоптанный сапогами, стал сер и сыпуч, как песок.
Армия медленно отступала. Без боя. Судьба ее решалась не здесь, а гораздо южнее, где наш фронт был прорван и смят.
Тайная тоска ожидания мучила город. Одни ждали с ненавистью, другие – с надеждой. И все исподтишка следили друг за другом: ждет он или не ждет? С надеждой или с ненавистью?
Сашка и Яков Иваныч тоже ждали и тоже скрывали свое ожидание.
Когда поздно вечером Яков Иваныч возвращался домой, Сашка подымался на локте и с жадной тревогой заглядывал ему в лицо. Яков Иваныч хмуро перехватывал этот взгляд.
– Накоптили! – говорил он недовольно, чтобы Сашка ни о чем его не спрашивал, и подрезал фитилек лампадки.
Яков Иваныч ложился. Сашка так и не осмеливался его спросить.
Но однажды, заметив надоедливый этот Сашкин взгляд, Яков Иваныч, помню, вдруг закричал на него:
– Дурак! Неужели мы отдадим город, если тут железная дорога начинается!
– Да я говорю... Да разве я... – извинялся Сашка. – Да кто ж отдаст!..
За последнее время Сашка как-то отбился от нас с Яковом Иванычем и домой приходил только ночевать. Мы его видели мало. С утра до вечера он торчал у Кудрявцева или расхаживал с ним по городу.
В те дни Валерьян Сергеич усердно работал над формированием своей артиллерийской школы. В купеческом доме на Дворянской появилась пишущая машинка, а при ней голодная, высохшая девица с разноцветными кошачьими глазами – один глаз голубой, другой карий. Девица двумя пальцами била по клавишам и выстукивала удостоверения. В удостоверениях говорилось, что такой-то и такой-то товарищ является курсантом артиллерийской школы.
Своих курсантов Валерьян Сергеич вербовал сам, по собственному выбору. Он знакомился с проходившими через город частями и выискивал там людей для своей школы. Тех, кого он указывал, перечисляли в его распоряжение.
Кое-кого набрал он и в городе – и все людей странных и неожиданных. И, конечно, был среди них и агроном – гитарист и пропойца, никогда прежде не питавший пристрастия к военной службе. И два-три работника местного отдела народного образования. И попович, проклятый отцом и вступивший в лоно безбожия.
Особенно хорошо запомнил я этого поповича, тощего и длинного, как прут. В те дни он всюду ходил за Сашкой и Кудрявцевым, с пулеметной лентой через плечо, с ручной гранатой у пояса, с крохотным пенсне на маленьком бледном личике.
Всю эту возню, внезапно поднявшуюся вокруг артиллерийской школы, я помню смутно, потому что, как и все, не придавал ей тогда никакого значения.
Быть может, мысль о том, что эта возня поднята неспроста, в первый раз пришла мне в голову, когда я, придя вечером домой, услышал, как Сашка запальчиво говорил Якову Иванычу:
– Если будет эвакуация, не все уйдут. Есть такие, которые останутся. Есть такие, которые не допустят гадов в город.
– Эвакуации не будет, – строго сказал Яков Иваныч, повернулся к стенке и натянул шинель на ухо.
8
В ту зиму я по молодости своей был гораздо меньше занят, чем Сашка и Яков Иваныч. Работал я в уездной газете, выходившей раз в неделю и печатавшейся на коричневой ломкой бумаге, в которой попадались целые щепки. Редактор не верил в мои журналистские способности и работой меня не загружал. Он считал, что я поэт, а не журналист, и я тоже так думал. К каждому номеру я должен был готовить новое стихотворение. Для сочинения стихов нужна тишина, одиночество, и я часто оставался в нашей комнате один.
Я сочинял, шагая из угла в угол, вышлепывая ритм валенками. Длинная труба «буржуйки» тихонько звякала при каждом моем шаге.
Это были стихи беспредметно революционного содержания, в которых восхвалялась борьба. Помню, мне чрезвычайно нравилась тогда рифма «товарищ – пожарищ».
Яков Иваныч и Сашка знали, что я пишу стихи, но никогда со мной о них не говорили. Однако я чувствовал, что они втайне меня за них уважают, и гордился этим. Писание стихов казалось им делом загадочным и торжественным. Впрочем, это уважение не мешало Якову Иванычу обращаться со мной как с мальчиком.
Чтобы сочинить четыре строчки, мне нужно было пройтись по комнате раз восемьдесят. Я кончал маленькое стихотворение после двух часов безостановочной ходьбы и валился на пол в изнеможении – не от умственной усталости, а от физической.
Ни о чем не думая, опустошенный, я лежал и прислушивался к тишине.
Но мало-помалу тишина оживала – ко мне доносились сверху легкие шаги Галины Петровны, и я вспоминал, что я в доме не один.
Я вслушивался, и каждый звук, доносившийся сверху, становился понятным, наполнялся смыслом. Я всегда твердо мог сказать, в каком месте своего жилья она находится – на кухне, возле стола, или в спальне, возле кровати, или в углу, у зеркала, или на стуле у окна. Я почти всегда знал, что она делает: вот она подметает, вот топит печку, вот стирает, стелет постель, ест, умывается. Вот после долгой тишины брякают, падая, ножницы, и я понимаю, что она сидит и шьет.
У меня образовалась привычка следить за каждым ее движением. Эта привычка превратилась в потребность. Я лежал на полу, думал о самых разных вещах, а все машинально прислушивался.
И если я долго ничего не слышал, меня охватывала тревога. Я напряженно ждал и успокаивался только тогда, когда легкий скрип половицы у меня над головой снова выдавал Галину Петровну.
Я знал ее походку, знал ритм ее движений, даже ее дыхание. Она тоже всегда знала, дома ли кто- нибудь из нас или нет. Когда хоть один из нас был дома, она молчала. Но когда мы все уходили из дому, она начинала петь.