— Вот тебе-то все нипочем, да?
— А как ты думаешь, зачем я сюда завербовался? Дайка еще затянуться.
Он вдохнул немного дыма, выпустил его и:
— Если у тебя булки отбивают чечетку, попроси замены, от охотников отбоя не будет.
— Сдурел, что ли?
— Не ори так, псих ненормальный. Иди покемарь, у тебя еще две часухи на сон.
При первых лучах солнца в воскресенье семнадцатого июля вся тюрьма была разбужена залпом и семью выстрелами, добившими раненых, а потом еще тремя. Так салютовали заре. Двадцать восемь мальчуганов валялись в собственной крови у стены прогулочного дворика. И в камере, где он сидел один, Пьеро получил подтверждение своей славы. Инстинктивно он занял самую гибкую моральную позицию, позволявшую не отражать получаемые удары.
«Не напрягайтесь».
«Не надо напрягаться».
Но помимо воли его лицо застыло трагической маской: глаза выкатились, уставившись в зарю, рот полуоткрылся, губы застыли вокруг невидимой буквы «О», но очень быстро он вернул физиономии подвижность: потряс головой, облизал губы, зевнул и потянулся.
«Надо быть естественным, вся ситуация такая естественная. Да и потом… Это просто значит, что им было суждено прожить только до двадцати лет. Из меня кто-то тянет жилы, требует, чтобы я проявил волю, а она имеет только один источник: в любви, в страсти. Но если я выказываю столько страсти, чтобы выйти из добра, то только потому, что я страстно связан с добром. А если зло вызывает столько страсти, то это значит, что оно само по себе есть добро, ведь любить можно только что-то доброе, то есть живое.
Ну, и что еще надо: положили кому-то жить до двадцати, а я тут при чем? Жан, это я с тобой говорю, ведь только ты можешь меня понять. Ни ты, ни я — вообще никто не должен тут особенно нервничать, иначе не выберешься. Надо оставаться спокойным. Из этого и нужно исходить…»
Но сколько их ни обдумывай, не помогает: всякие идеалы и другие подобные слова все еще не лишены первоначального благородства. Надо их произнести. Упершись локтями в бортовину гроба, приминая коленями венки и букеты, я склонился над его лицом. От стольких цветов у меня встало, и от этого сделалось стыдно, но я понял, что твердости трупа я могу противопоставить твердость собственного штыря. Он у меня стоял, а я никого не желал. Я нашел на это ответ:
«Я просто устал».
Приобщившись к смерти Жана Д., я открыл смысл пышных похорон, которые нации закатывают своим героям. Когда народ теряет того, кто занимал его внимание, печаль побуждает людей на странные фантазии: приспущенные флаги, речи, радиопередачи, улицы, названные в честь покойного… Благодаря этим похоронам семейство Жана сподобилось великих торжеств, королевской церемонии, а мамаша отблагородила себя гербом, на котором красовалось большое «Д», вышитое серебром. В молчании, прикрыв глаза, я различил эхо, а скорее, продолжение мольбы или призыва откуда-то издалека; оно звучало во мне с теми протяжными отзвуками, какие сопровождают перекличку фермеров вечером через ланды, когда ее слушает в колючем кустарнике у залитой грязью колеи девочка, которая пасла гусей и замешкалась с возвращением домой, а теперь пришла сюда перекусить. Вот такой крик услышал и я, и мне почудилась связь между его физической нереальностью (при всей его реальности человеческой) и теми картинками, которые встают перед глазами при крайней усталости и дают начало подлинной фантастике. Жан гнил среди роз, но, кажется, вполне понимал ситуацию. Само молчание его узкого бледного лица было умным. Он явно знал, что крики, рыдания ввергают меня в пучину великих трагических угрызений, таких душевных бурь, из которых трудно выплыть. Я должен был утонуть. А его отношение ко всему этому, по счастью, внушало мне, что тут требуется осторожность, не следует слишком доверять театральным эффектам. К счастью же, о них никто не оповещал вслух, да и внутри вас они не формулируются в очень точных словах, а то жестокость некоторых мыслей ужасна. Скольких смертей я мог бы пожелать! Во мне осталась лежать груда трупов, на которые еще следует отозваться поэтическому вдохновению. Сколько там сожранных сердец, распоротых горл, располосованных грудных клеток, сколько вранья, отравленных ножей, поцелуев! Меня удивляет наступивший день, удивляет собственная жестокая и жалкая игра. Мне говорят, что немецкий офицер, приказавший не оставить живого места от Орадура, имел очень нежные черты лица, и оно было, пожалуй, даже симпатично. Он сделал все, что мог — то есть много, — для поэзии. Он заслужил ее лавры. Мои мертвецы редко осмеливаются выразить мою жестокость. Я люблю и уважаю этого офицера. Жан меня слушал.
«…Тебе двадцать лет, и это неплохо. Ты бы не смог, да-да, поверь (я почти шепчу, чтобы избежать налета декламации от повторения слов), не смог бы преступить барьер двадцатилетия. Я буду продолжать. Тебя хорошо уберут, прикроют, тебе сделают красивую могилу…»
Несмотря на все усилия, мое лицо оставалось напряженным. А я бы хотел слегка улыбнуться, да никак не мог. При всем том эта беседа в повседневном, несколько безалаберном тоне сильно успокоила мою боль. Когда мне кажется, что я ее испытываю, эту боль, причиняемую дружбой, кровоточащей, как я уже говорил, а надо бы сказать: открывшейся мне в озарении и распалившейся от этой смерти, ибо, может, само это страдание причиняется мне исчезновением той дружбы, что питал ко мне Жан? Я смог мало-помалу приспособиться к силе и укрепительной внутренней теплоте этой дружбы, и, вероятно, то, что на меня уже не изливаются ее лучи, становится источником подобной боли? И моя чрезвычайная чувствительность распознала, что умерла звезда? Разве есть у меня средство узнать, идет ли речь о рассвете дня моей дружбы к нему или о смерти дня его дружбы ко мне? Я бы хотел обойтись минимумом слов, но думаю, что такую дружбу, быть может, питала безумная любовь, любовь мощная, всепожирающая (дружбу питала… любовь всепожирающая…), моя любовь к Жану, которую я вынашивал уже много лет. Мое теперешнее чувство соразмерно лишь с силой моего страдания от констатации моей дружбы (и ее силы) в тот самый момент, когда от меня уходит тот, к кому я ее испытываю (испытываю — здесь очень точное слово), и мне не верится, что в свое время моя любовь причиняла мне подобные же страдания, когда я чувствовал, что Жан ускользает с моих глаз или безразличие его сердца отдаляет его от меня. Случайность смерти Жана стала естественной. Служитель морга приблизился, положил руку мне на плечо и, не снимая ее, сказал:
— Не надо, мсье, так долго здесь стоять. Вы здесь уже минут пятнадцать. Будьте же благоразумны.
Не глядя на него, я сказал «да». Он убрал руку с плеча и добавил:
— Жарко. Его сейчас спустят в холодильник.
Я наклонился ко лбу, уже чуть зеленоватому, запечатлел на нем поцелуй и, все еще склонившись к нему, прошептал:
— Да. В холодильнике тебе будет лучше. Потерпи еще, хорошо? До свидания, малыш.
Разумеется, сказал я себе, холодильник — очень гигиеничное изобретение, там чистота, а поскольку тело Жана — всего только труп, допустимо хранить его там, при всем том он закончит свое дело смерти только тогда, когда его могилу засыплют землей. А значит, требуется, чтобы его похоронили как можно раньше. Выйдя из морга, я пытался поддерживать в себе тот тон, в котором говорил с Жаном, но, если мне и удались несколько благоразумных суждений, я ощущал ломкую корочку, готовую треснуть от напора глухого страшного горя, клокотавшего где-то в глубинах бренного тела и ожидавшего, когда ослабнет мое внимание, чтобы прорваться наружу рыданиями и отчаянием. Никто и ничто не мешало, чтобы празднество состоялось в тот же вечер: тот нежный интимный пир, во время которого я усядусь в одиночестве