пятеро принялись палить по своим изображениям. Каждый вечер начиналась все та же оргия, но, если все целились в сердце, Эрик метил ниже, в член, а иногда в детородные органы других солдат. Через краткое время все зеркала вестибюля, гостиных и спален оказались в дырах, окруженных изморозью трещин. Убить человека — символ Зла. Это Зло абсолютное. Последнее слово я употребляю редко, так как оно меня устрашает, но здесь, сдается мне, оно напрашивается само. Ведь и метафизики подтвердят это: к абсолюту нечего добавить. Единожды достигнутое благодаря убийству, каковое является его символом, Зло делает бесполезными все прочие дурные деяния. Тысяча трупов или один-единственный — это все равно. Достигается состояние смертного греха, от которого нет спасения. Можно выстраивать тела шеренгами, если у вас достаточно крепкие нервы, но повторение их только успокоит. Вот тогда-то и говорят, что чувствительность притупляется, так происходит всегда при повторении действия, если оно не связано с созиданием. В последний раз тридцать пять ополченцев опустили карабины и встали в стойку «к ноге». Их разбили на пятерки и разместили с интервалом в три метра напротив стены в семь метров высотой. Семь групп под командованием одного лейтенанта. И еще сержант, добивавший раненых. После первого залпа служители тюрьмы унесли семь трупов. В те же места, прямо в кровавые лужи, оставленные первыми, поставили вторую семерку молодых пареньков, которые обалдело наблюдали за этой игрой, затеянной в такую рань. Ошарашенные белой картонкой, подвешенной им на шею на уровне сердца. Удивление так и застыло на их лицах. Их унесли. На их место поставили еще семерых, мелко дрожащих, мучимых неизвестностью. «Огонь!» Они умерли. Наконец, семеро последних. Тридцать пять исполнителей были бледны. Им хотелось идти в ногу, но ватные ноги плохо повиновались. У многих глаза бесцельно блуждали, и никто из них никогда не забыл фиалковые взгляды тех, кого они убивали. Все их напускное великолепие испарилось. Если они еще держались на ногах, то только потому, что шли тесной гурьбой. В центре тюремного двора, на месте общего построения, им выдали по полстакана рома, они выпили его молча. Ром предназначался не им, а приговоренным, и они догадались, что всю значимость их приключения у них украли в пользу тех двадцати восьми невинных. Большие ворота тюрьмы были распахнуты. Лейтенант скомандовал:
— Смирно!
Ополченцы сдвинули пятки, подняли головы. От неподвижности и глаза, и мысли заплясали еще бойчее. На корабле, мчащемся навстречу разверстой бездне, их заставляли заниматься такими глупостями, как начищать до блеска ботинки или отдавать честь капралу.
— Вперед, марш!
Верхушку стены позолотил первый солнечный луч. И ополченцы, вступая в то воскресенье, где единственным, что их тревожило, была смерть, вышли за ворота. Им дали увольнительную на целый день. Они вышли в город с суровостью во взгляде и во всем теле, такими, каким я хочу стать.
Сутенеры являют нам не слишком удачные образчики строгости. В повадке я бы хотел сохранить эту явственную жесткость, и не потому, что опасаюсь, как они, позволить себе опуститься до томной небрежности, поддаться ей, нет, — мною движут заботы эстетического порядка, эта повадка представляется мне прекрасной, даже если среди своих составляющих она и содержит более тонкую материю, нечто извилистое, перекрученное, какую-то очень жидкую магму, которой такая поза придает определенную форму. Руководствуясь единственно одной потребностью — эстетического свойства, — я вотще пытаюсь вызвать эрекцию некоего прекрасного и твердого существа. А тут еще писательство, оно так мешает. Писать, а еще до писания вступить во владение этим блаженным состоянием, своего рода легкостью, когда не касаешься земли, твердой почвы, всего, что обычно называют реальностью, писать — это принудить себя к какому-то паясничанью в жестах, позах и даже в словах. Когда воруешь (и живешь среди воров), от тебя требуется присутствие во плоти и крови, положительность в суждениях и устройстве головы, что реализуется в четких, скупых, размеренных жестах, в которых все подчинено необходимости, все практично. Если бы среди воров я продемонстрировал подобную легкомысленность, устремленность к обители ангелов и жесты, призывающие и желающие приручить эти крылатые создания, меня перестали бы принимать всерьез. Если же я подчиню себя их жестам, их точности в слове, я больше не напишу ни строки, потеряю ту вальяжность, которая позволяет отправляться за новостями прямо на небеса. Надо выбирать либо чередовать. А то и вовсе умолкнуть.
Ритон пошел один. Блуждая по кафе, выпил несколько кружек пива, темного, как в Германии. Какое-то тонкое, хрупкое, но неотвязное недомогание расцвело в душе, словно цветок незабудки. В нем вызревала тревога по поводу того, что случилось утром. Наконец к вечеру пришло некоторое успокоение, когда в метро к нему прильнул горячий живот Эрика. Когда они вышли из метро, танкист обхватил его рукой и прижал к себе, поцеловал в глаз (поцарапав губу о рант сдвинутого набок берета) и растворился в ночи. В животе Ритона тотчас образовалась сосущая пустота, и он вернулся в казарму, неся внутри себя одиночество.
«Наверное, это тот кот сделал меня таким», — убеждал он себя.
А ночью услышал шепот прямо возле уха:
— Вы уже мертвец.
И такая же тревога чуть не сразила меня замертво, не заставила запросить подмоги, когда однажды ночью я набрел на лошадей без всадников, щиплющих мерзлую траву у обочины шоссе. Что за солдаты могли их там покинуть, что за влюбленные? Разумеется, чтобы пройти у старого монастыря по берегу бурной речки, я принял обличье могучего Эрика, позаимствовал его темное лицо и окутался дымкой, которая всегда окружает таинственного красавца, я почувствовал, что меня защищает баснословная мощь рейха, но при всем том я ощущал в собственном сердце острое и неустранимое присутствие некоего Жана Жене, сходящего с ума от страха. Но быть может, никогда я так отчетливо не осознавал собственную суть, как в подобные мгновения. Когда я держал в напряжении Жана, сомкнувшего зубы на стволе моего револьвера, боязнь тоже сужала в точку, делая более острым, центр моего самосознания. Страх выстрелить, состязавшийся со страхом не выстрелить. Жан жил свободнее меня в те последние секунды. Наконец в душе у Ритона окончательно восстановился мир, когда десять дней спустя его вызвали в караулку. Кто-то хотел немедленно его видеть. Штатский.
— А, Поло!
Они расцеловались, как братья, как два ребенка. Затем немедленно отошли подальше от часовых и заговорили полушепотом:
— Освободился?
— Да. А у тебя все в порядке? Делишки крутятся, или как?
— Случается. Потом объясню. Но как тебе удалось?
Ритон испытывал легкое чувство вины перед Поло, только что вышедшим из концентрационного лагеря в Руйе. Это был тот, кто, как кажется, на все способен, если очутится по другую сторону баррикады. Каждый день он надеялся, что его назначат в охрану лагеря. Но до сих пор так ничего и не смог сделать для своего дружка.
— Как же ты выкрутился? Дал деру?
— А ты как думаешь?! Я бы и раньше пришел, если бы маки не сваляли дурака.
— А что там было?
Поло объяснил. Заключенные были разделены на две взаимно презирающие друг друга группы: на уголовных и политических. Однажды большой вооруженный отряд партизан явился освобождать из лагеря политических. Они разоружили жандармов, бывших с ними более или менее заодно, и увели своих.
«И мы тоже с вами!» — все кричали и кричали им уголовники, но те держали их на почтительном расстоянии под дулами автоматов: «Шаг вперед — и расстрел на месте!» Партизаны увели политических, а жандармам вернули оружие, чтобы те могли охранять уголовников.
— Ты ж понимаешь, как они озверели после этого. Глаз не спускали! Пришлось выжидать еще целый месяц.
Вся моя ненависть к политическим подкатывает к сердцу, и в то же время я испытываю приятное облегчение, отдаляясь от них еще дальше и обретая весомую причину их ненавидеть. Ритон пожалел, что еще мягко обошелся с тогдашними партизанами, но успокоил себя тем, что другим это еще отольется. Вот так злоба уточняет объект своего приложения.
— Ну, а у тебя что новенького?
— У меня? Да ничего.