которой сам я с трудом перемещаюсь. Любой предмет из вашего мира значит для меня совсем не то, что для вас. Я соотношу все со своей собственной системой, где все вещи имеют свое инфернальное значение, и даже если я читаю какой-нибудь роман, события и явления теряют смысл, который вложил автор и который они имеют для вас, и наполняются совсем другим, чтобы безболезненно войти в этот потусторонний мир, в котором я живу.
Воздух искрится. Мое стекло покрыто инеем, и видеть этот иней — уже радость. Из дортуаров мы не можем разглядеть ночного неба. Окна нам не положены, на ночь мы забираемся в крошечные клетушки, расположенные по обеим сторонам огромного коридора. И порой мы специально нарываемся на наказание, чтобы нас поместили в карцер и мы через слуховое окно, огромное, как бычий глаз, смогли бы разглядеть ночное звездное небо, а если повезет, то и кусочек луны. Меттре часто занимает место — нет, не тюрьмы, где я нахожусь сейчас, — а меня самого, и я как когда-то, раскачиваясь в своей койке, отправляюсь в путешествие — в Меттре, к обломкам старого корабля со сломанными мачтами, к цветам Большого Двора. Мои мечты о побеге и любви превращают эту старую развалину в мятежную галеру, спасшуюся с каторги. Я назову ее «Атака». На ней я прошел по всем южным морям, над ветвями, цветами, листьями и птицами Турени. Она плыла под сиреневыми небесами, и каждое созвездие было налито тяжестью и тревогой, еще больше, чем слово «кровь» вверху страницы. Экипаж, состоящий из нынешних моих приятелей, а в прошлом — обитателей Меттре, трудился неторопливо, нехотя, скорбно. Может быть, они хотели проснуться, им была в тягость царственная власть капитана, бодрствующего на этом посту, на галерах это называется Скиния. Вы, как и я, не знаете, кто и откуда этот капитан. Какие преступления привели его на каторгу, какая вера помогла увести галеру? Я объясняю все его красотой: у него белокурые волосы, твердый взгляд, белые зубы, обнаженная шея, открытая грудь, в нем прекрасно все. Но все, что я только что сказал, это всего лишь слова, плоские или живые, но слова. Может быть, я пою? Я пою про Меттре, про наши тюрьмы и своих приятелей, которых втайне называю красивым именем — «тираны». Ваша песня ни о чем. Вы воспеваете пустоту. Может быть, слова воскресят в вашем представлении образ пирата, о котором я хочу рассказать. Для меня он по-прежнему невидим. Лицо того, кто командовал галерой моего детства, забыто и потеряно мною навсегда, и чтобы описать его вам как можно точнее, я имею право выбрать натурщика, прекрасного, как полубог, немецкого солдата, который продырявил пулей из револьвера нежный затылок пятнадцатилетнего мальчишки, а потом, после этого бессмысленного убийства, вернулся к себе в казарму, чистый и безмятежный, с героическим ореолом над головой. Как он бледен в своей мрачной униформе и как горд, проплывая в танке, высунувшись по пояс из люка. Мне кажется, это капитан на мостике. Он-то и поможет мне описать эту фигуру на носу корабля, его лицо уже изгладилось из памяти, но раз уж я прибегаю к этим уловкам, чтобы оживить свою галеру, значит, и Меттре можно описать через модели, весьма далекие от реальности, выбранные наугад случайной отметиной моей любви. Какая разница! И если я по мельчайшим крупицам пытаюсь восстановить такую каторгу, так это потому, что ношу эти крупицы в себе. И еще потому, что из них состоит моя любовь, и нет у меня другой любви, только эта.
Матросы, пираты на галере, очень похожи на капитана, и все-таки нет на них этого сумеречного венца. Мы шли по спокойному морю, но нисколько не удивились бы, увидев, как это самое море вдруг возмущенно взметнулось, оттого что несет на себе такую ношу, и поглотило бы всех. Только мускулистые торсы, сильные бедра, могучие шеи — когда они поворачивались, явственно выделялись узловатые сухожилия; и наконец, рельефно проступающие под плотно натянутыми штанами самые прекрасные и самые огромные пенисы Королевского Морского флота. Мне напомнила о них в Централе такая же могучая палица Дивера, более угрюмого и более лучезарного, чем обычно, и я даже спросил себя, быть может, близость Аркамона, идущего ежедневно на смерть, придавала ему это сияние. Я так ничего и не узнал об отношениях Дивера с Аркамоном. И хотя весь Централ заволакивала странная дымка печали, когда два этих имени упоминались рядом, никто так и не мог объяснить — почему. Мы чувствовали, что между ними существовала какая-то связь, и поскольку связь эта оставалась скрытой, мы догадывались, что она преступна. Наши старожилы все как один вспоминали, что, продолжая жить в своем собственном мире — если можно так выразиться, более благородного происхождения, чем наш, — прежде Аркамон часто оскорблял тюремных надзирателей. Не то чтобы он отказывался повиноваться, но своими неторопливыми, несуетливыми движениями — его жестикуляция всегда была сдержанной — он невольно, нисколько о том не заботясь, показывал свою неслыханную, дерзкую власть, давая понять, насколько он выше и заключенных, и охранников. Дивер прекрасно знал об этом его авторитете (как-то в Меттре наш старший велел одному заключенному, хилому и тщедушному, прочесть новогоднюю поздравительную речь семейству начальника тюрьмы, и вот тогда Дивер и произнес свое знаменитое: «Несправедливо!»). Нет никаких сомнений, он мечтал о власти, о превосходстве, чтобы к его несомненной красоте прибавились бы и другие добродетели. Ревнуя, он, быть может, хотел похитить у Аркамона его жесты, выдающие в нем тайного лидера, и для более сильного воздействия на паству уничтожить истинного властелина, вызвать бузу, которая привела бы к смерти надзирателя. Вы-то теперь знаете, как мы ошибались.
А у меня был роман с лоцманом (но обратите внимание, как именно рассказываю я об этой галере, где я мог бы быть хозяином, но удовольствовался самой скромной ролью: стал юнгой, который ищет дружбы с морскими волками. Вы скажете, будто я сам захотел стать юнгой, чтобы все матросы нашего экипажа влюбились в меня, но тогда почему я не придумал другую историю, приключенческий роман с похищением или абордажем, и не выбрал себе роль прекрасной пленницы?) Может быть, я обрек себя на эти любовные отношения с лоцманом из-за романтического флера одиночества, который окутывал его, отчего мне казалось, что он нежнее, мягче и ласковей, чем другие матросы. Ведь все корсары были скотами, и я мечтал стать таким же. На галере я продолжал жить той же жизнью, что и в колонии, только еще более жестокой и суровой, такой жестокой, что, проецируя ее на свою реальную жизнь, я мог заметить «двойника», не видимого прежде. Других юнг, кроме меня, на борту не было. По вечерам, со стертыми в кровь руками, потому что я весь день укладывал в бухту жесткий трос (именно из них в наших мастерских в Фонтевро делают камуфляжные сети, которые потом превратятся в огромные покрывала, что накроют харкающие огнем жерла гитлеровских пушек, напряженных мучительной эрекцией), с содранной на икрах кожей, я свертывался калачиком у ног лоцмана, если капитан не разрешал мне лечь у себя. Очертания корабля темнели в звездном тумане. Я находил взглядом Большую Медведицу, затем, стукаясь лбом о мачты, спотыкаясь о шпили и якоря, брел к себе. В Меттре койка моя стояла возле окна. Мне была видна часовня под луной и звездным небом, Большой Двор и домики десяти отрядов. Пять — по одну сторону квадратного двора, пять — по другую, стена часовни обозначает третью сторону, а перед ней до самой дороги в Тур тянется каштановая аллея.
Перед глазами все плывет, головокружение валит с ног. Только что я упомянул про каштаны. Ими был засажен двор Колонии. По весне они начинали цвести. Цветы устилали землю, мы шли по ним, мы падали на них, они падали на нас, наши пилотки и плечи. Это были свадебные апрельские цветы, я и сейчас вижу, как они распускаются. И все эти воспоминания, теснящиеся в моей голове, населяющие мою память, словно специально подобраны так, что все мое пребывание в Меттре представляется мне одной длинной-длинной свадьбой, которую прерывали порой кровавые драмы, когда я видел насмерть дерущихся колонистов, они превращались в кровоточащее месиво: красные, возбужденные, божественно-прекрасные в своей дикой ярости, греческой, античной, именно ей Булькен, как никто другой, обязан был своей красотой. Я не помню его не-в-ярости. И если его юность казалась мне слишком юной, слишком чистой и беззащитной, я понимаю, что старые, опытные воры, ловкие и сильные, тоже были молоды и, прежде чем стать такими, как они есть сейчас, им пришлось в свое время приобрести эту твердость и жесткость. Он жил, словно выпущенная из лука стрела. Она дрожит и трепещет, покой овладеет ей лишь в самом конце полета, который станет смертью, чьей-то и ее собственной. И если я ничего не знал в точности о его воровской сноровке, я догадываюсь о ней по его гибкости и ловкости — хотя сноровка, необходимая там, совсем не похожа на ту, что нужна нам здесь, — он был, представляется мне, вором-невидимкой со стремительным взглядом и такими же стремительными движениями. Он шагал небрежной, развинченной походкой, и вдруг, когда попадались коридор или стена, резкий прыжок отбрасывал его вправо или влево и прятал из виду. Эти движения, словно взрываясь неожиданной вспышкой на фоне его беспечной медлительности, в одно мгновение сокрушали, разрушали ее, этим взрывом было задето все: его локти, грудь, колени, лодыжки. Я был вором другой породы. Я не люблю резких движений, я делаю все медленнее и спокойнее, более обдуманно и размеренно. Но Пьеро, как и я, любил кражи со взломом.
Радость вора — это физическая радость. Радуется все тело. Должно быть, Пьеро ненавидел