— Жанно, ну отпусти меня.
Я отпустил, и он скрылся в своей камере. И как раз вовремя: наши молчаливые сотоварищи были уже здесь. Я смешался с ними, но не мог отделаться от чувства, что, только обладая Булькеном, я смог бы стать его другом со всеми правами, какие только дает дружба. Именно о дружбе мечтаю я ночи напролет, и с каждым разом это все более глубокая, более тесная и искренняя дружба. Мне необходимо обладание Булькеном. Впрочем, «обладание» — точное ли это слово? Мы предавались любви, и тела наши переплетались… Я осознаю, что ночей так мало, я представлял в воображении такие прекрасные сцены любви, и тем сильнее была моя грусть при пробуждении, когда я понимал, что он мертв, что тело его гниет на кладбище Централа рядом с телом Бочако.
По мере того, как я пишу о Булькене, я убираю, словно счищая с него, всю привлекательность, которую прежде находил в нем. Я дал на бумаге жизнь существу исключительному, которое наделил всеми достоинствами своего друга. Я освобождал этого самого Булькена от плоти, и тем самым, как мне казалось, и от пошлости. Я спрашиваю себя, действительно ли он хоть когда-нибудь обладал всеми этими качествами, которые я с бьющимся сердцем отыскивал у него. Роль Булькена, быть может, в том и состояла, чтобы возбуждать к себе любовь, и опьянение, что она во мне вызывала, позволило мне лучше обнажить — с помощью языка — качества идеального существа, зафиксированные отныне на бумаге. Меня можно спросить, а что если на самом деле я не любил Булькена, раз не просто находил у него эти качества, а и у него
Я любил его все меньше и меньше, я не стал бы ему больше писать всех этих писем, из которых мечтал сделать самые прекрасные письма на свете. Он больше не вдохновлял меня. Я извлек из него все, что только можно извлечь — то ли потому, что средства мои истощились, то ли потому, что сам он был опустошен. Благодаря различным языковым приемам он поможет мне точно описать это существо, вдохнуть в него жизнь и придать силу. Но какова же в самом деле его роль?
Словами любви я вписал в эту книгу его поступки, его жесты, все отличительные признаки и свойства его личности, которая восходит на небосвод, сияя острыми углами, как звездами. Но коль скоро мне больше нет необходимости для своего произведения искусства искать в себе — или просто находить, не ища специально — выражения, которые идеализировали бы его, когда я думаю о живом Булькене, мне достаточно просто видеть, как он действует без помощи магических слов. Я его больше никак не именую. Я уже сказал о нем все, что только было мне сказать. Творение пылает, а модель, давшая ему жизнь, мертва. И когда я радовался оттого, что дал самые красивые имена другим мальчишкам, запертым живьем в переплетах моих книг, может быть, у меня тлела подспудная мысль, что Булькена надо бы удержать вне моей литературы, приберечь как реального человека, которого я любил бы всем своим существом. И сейчас у меня осталась лишь бесконечная жалость к этому убогому воробышку, который не может больше летать, потому что я ощипал у него все перышки.
Если он и не был пламенным архангелом, архангелом Аркамоном, чьи деяния протекали на небесах, то есть в самых высоких сферах моего существа, — впрочем, из-за этой фразы вовсе не следует думать, будто Аркамона никогда не существовало вовсе. Я знал этого убийцу. Он ходил по земле рядом со мной, но путь его тянулся так далеко, что я, единственный, смог присутствовать при его продолжении и его окончании. Выражение «в самых высоких сферах моего существа…» означает, помимо всего прочего, что мне нужно было напрячь все свое внимание, чтобы воспринимать то, что происходит очень высоко или очень далеко от меня, ведь я с трудом различал контуры, диаграммы, в которые вписывались вибрации, порожденные человеческими жестами, деяниями, творимыми на земле Аркамоном.
Так вот, если Булькен и не был таким архангелом, ему все же удалось избежать и грустной судьбы Дивера. Я никогда не разговаривал с ним подробно об Аркамоне. Если он и исполнял его культ, это был тайный культ. Он был сдержан и робок и носил его в глубине сердца. Проявись он как-нибудь яснее, я сам бы ужаснулся этому культу и себе самому впридачу. Дивер любил тюрьму, как любят повседневную жизнь. Он жил в тюремной повседневности, нисколько не приукрашивая ее и не желая приукрашивать. Он знал, что он арестант и что это его состояние — на всю жизнь, а Булькен жил в тюрьме в ритме вальса, это был его естественный ритм, но при этом он надеялся, что от его танцевальных вращений рухнут тюремные стены и в камеру ворвутся солнечные лучи. Его тело распевало гимн движению и свободе. Я уже говорил, что он был радостен, что он учил меня радости, и я написал обо всем, что было раньше, чтобы вы смогли почувствовать глубину моего смятения, когда он передал мне записку, в которой просил сочинить стихотворение о каторге. Колония Меттре целилась в нужное место. Ранен он был смертельно, его здоровье и смех — все это была лишь видимость. Ничто не могло спасти его, когда он тонул, как и все мы, идя на дно с привязанным за шею грузом. Вне всякого сомнения, он шел на смерть — и он найдет ее — чтобы освободить Роки. Покончив со своей решеткой, он перепилил и чужую. Он хотел спасти своего любовника. В моем представлении Булькен принадлежит к многочисленной толпе молоденьких мальчиков, что вертятся возле тюрьмы, где сидит их приятель или подельник, неважно, младше или старше их, которому тайком, сговорившись с надзирателем, они передают белье, курево, записочку со словами надежды и любви. Возле всех тюрем на свете скитаются такие молчаливые, плутоватые типы, что производят впечатление смертельно раненных, несмотря на улыбки. Их называют страдающими душами.
Каждый раз, когда любовь моя к Булькену чуть гасла, новым светом начинал сиять Аркамон, но тогда мне хотелось бы ради безграничной преданности — которая то куда-то девается, то пробуждается вновь — этому кающемуся сердцу, чтобы Булькен покинул его, вообще не знал о его существовании. Слова никак не властны над образом Аркамона. Они не смогут исчерпать его, ибо сама его природа неисчерпаема.
Тюремные романы не отличаются особо гуманными отношениями. Скажу больше: слава Богу, что в них сохранилось достаточно жестокости, без которой и красота не смогла бы проявиться в полной мере. Тюремный устав безжалостен к заключенным и регламентирует любую малость. И правильно — с точки зрения кодекса правосудия, которое находится на службе у красоты, — так и должно быть, потому что это рабочий инструмент, которому придется обрабатывать самый прочный на свете материал, самый прочный и в то же время самый хрупкий: сердца и тела убийц. Но не стоит этому умиляться: тем же вечером, когда приговор, вынесенный судом Аркамону, был оглашен, на самом деле он был оглашен не просто словами, а еще и целой системой отношений, в которой десятки мельчайших деталей должны были указать путь, по которому ему предстояло пройти от своего нынешнего состояния — состояния человека — до состояния мертвеца, и которым, быть может, ему придется воспользоваться, чтобы сбежать, ведь нужно уметь сделать так, чтобы некоторые необычные состояния, дарованные нам, служили практическим целям. Мне кажется, этому новому способу существования как нельзя лучше подошло бы слово «потусторонний». Итак, для начала Аркамону не разрешили возвратиться в его прежнюю камеру. Придя в канцелярию, он сразу же подвергся чудовищному испытанию: его не стали обыскивать. Его не избили, и он также был этим немало удивлен. Обычно охранники были с ним крайне суровы. В день убийства того надзирателя ему сразу же надели наручники, и все охранники один за другим методично стали избивать его. Он выл. А его все били и били и когда, наконец, вывели из камеры, где происходила эта экзекуция, он был весь в крови. Он не мог сам идти, и его пришлось чуть ли не на руках переносить в ту камеру, где ему надлежало дожидаться судебного заседания. Всю дорогу он истекал кровью. Он был убитым и убийцей одновременно. Они обращались с ним тем более грубо, что чувствовали его силу, а что бы они сказали, узнав о его чудесах, о том, что роза может означать любовь, дружбу, смерть… и тишину! В их сознании Аркамон занял место в том магическом сообществе, где языку учили мудрые и хрупкие китайцы. Двое охранников и третий — их начальник окружили его и препроводили прямо в камеру смертников. Помощник надзирателя, открывший им дверь, сделал это торжественно и как будто даже нежно. Может быть, эта самая нежность и не особенно чувствовалась в его движении, но я-то знаю, как был он тронут и едва сдерживался, чтобы не разразиться при всех слезами. Малейшая малость, нечто необычное, невнятное, может вдруг вызвать у него потрясение, и тогда проявится и расцветет эта чудесная добродетель под названием «милосердие». Пустяк — и сердце его распахнется. Закрываясь, дверь издала обычный дверной стук, обычный, страшный.
Эта глава моей книги будет не чем иным, как песней отчаяния, и я боюсь, как бы это последнее слово не срывалось с моего пера слишком уж часто. Аркамон прошел первым. Он проник в само отчаяние, ибо отныне происходило совсем не то, что прежде: прошло время тех безобидных обрядов, когда телу нечего было бояться, теперь это был уход во вне-мир. В самом деле, помпезность суда присяжных напоминала нам похороны по первому разряду с участием совершенно особых персонажей из духовенства, когда обвиняемый — в принципе уже приговоренный — занимает почетное место человека, живущего в высшей степени,