меня, что блистал всегда. Кражи, совершенные мной, так ни разу и не позволили мне по-настоящему обогатиться, но, наверное, они сделали гораздо больше. Все эти книги с украшенными гербами переплетами, роскошные вещицы императорского японского фарфора, изделия бархатистого сафьяна, серебряные блюда, потускневшее золото кинжалов — все это валялось вперемешку с китайскими статуэтками, ониксовыми и серебряными с позолотой печатками, шелками, кружевами — и превращало мою комнату в палубу пиратского корабля после удачного набега.
Однажды утром, очнувшись после сна, теперь уже и не вспомнишь, какого, я, свесившись со своей койки, заметил под кроватью Вильруа что-то вроде открытого люка. Самого Вильруа не было на его обычном месте. Я бодрствовал до самого его возвращения, пытаясь догадаться, как удалось повыдергать гвозди из досок, с помощью каких веревок или связанных простыней спустился он из дортуара в столовую, и с кем. Куда он собрался идти и что там делал? А может быть, все наши коты и воры точно так же только что скрылись в ночи буквально в двух шагах от меня, ничего не подозревающего? Я не решился идти проверять другие койки, выяснять, есть ли там кто-нибудь или нет. Я дождался двух часов, может, было чуть больше или чуть меньше. Еще помню, что в дальнем углу дортуара услышал, как кто-то тихо мурлычет: «Осторожнее, покачайся теперь…» Я понял — влюбленные. Наконец, снизу из столовой раздался слабый шум, и, приподнимая затылком доски, в люке возникла голова Вильруа, потом его грудь, какое-то мгновение казавшаяся рассеченной надвое, наконец, самая волнующая часть его тела и колено, опершееся на край отверстия, а второе его колено, согнутое и натянувшее брюки, — как раз в тот момент, когда он поставил на доску ступню, — было похоже на голову медсестры в разорванной накидке. Вильруа был одет в рубашку и брюки. Он вытянул за собой веревку, которая, должно быть, все это время болталась в отверстии, а я и не заметил, она была привязана к металлическому стержню, на которые крепятся наши гамаки. Наконец, он выпрямился и, увидев что я не сплю, подошел ко мне и рассказал, что только что встретил своего кореша Робера, который совсем недавно вышел из тюрьмы.
— Откуда? — спросил я.
— Из Фонтевро, откуда еще. Я вчера его видел. Передал мне письмишко.
В его голосе мне послышались смущенные нотки, может быть, это было вызвано тем, что из-за беспокойства (засекут — не засекут) у него было затруднено дыхание и он вынужден был разговаривать очень тихо. Наконец, ему удалось чуть отдышаться. Он выдохнул, а потом резко втянул воздух и хрипловато бросил мне:
— Забавный он, этот мой приятель.
Самое тяжелое признание было сделано. Теперь он мог продолжать самым естественным тоном. Он добавил:
— Он нынче вечером не взял меня с собой, потому что не нашел для меня шмоток. Но ты смотри, не болтай.
Он прошептал это, плотно приблизив рот к моему уху. Его слова проникали в меня, заставляя погружаться на дно некоего сумрачного моря, и чтобы утонуть в нем окончательно, мне достаточно было всего лишь обвить руками шею Вильруа, который не осмелился бы оттолкнуть меня, но я и сам не осмелился сделать этот жест. Еще он сказал мне, ведь теперь все было возможно, он наклонил ко мне свою стриженую голову:
— Чуешь, как я хорошо пахну?
Я вздохнул вздохом, возникшим из самой глубины моей ночи: «Да», очень слабо, хотя мне хотелось кричать. Наконец, когда братское тепло окутало нас, он добавил, чуть более непринужденно:
— Я хорошо пахну. Это он поцеловал меня.
И он сделал жест, характерный для курильщиков, которые курят тайком: затягиваются сигаретой и, когда выходит дым, помахивают ладонью возле рта, чтобы этот дым рассеялся. (Это один из тех довольно многочисленных жестов, что как бы освящают вора, дают ему место в Клане.) И вот Вильруа сделал такой жест, хотя и не для того, чтобы рассеялся дым от сигареты: он боялся, как бы этот аромат, оставшийся во рту после поцелуя, не выдал его. Я совершенно опьянел. Мой мужчина, мой бог, мой кот, тот, кто целовал меня и дарил свой запах, позволял себя целовать и ласкать кому-то более могущественному, чем он. Его целовал вор! Значит, воры тоже целовали друг друга. Когда я это пишу, сердце мое сжимается от воспоминаний, потому что я понимаю, не исключено, что Лу-C-Утра-Пораньше втайне от всех любил Булькена. Чтобы я заметил это, мне понадобился люк, открывшийся в ночи. Воры друг друга целовали, пелена спала с моих глаз, ведь воры отныне были для меня благоухающими молодыми людьми, которые- целовали-друг-друга. Может быть, именно в этом и следует искать причину, по которой я пристрастился к кражам? Если нам не удавалось обтяпывать дельца как подобает и наши махинации в Централе, как правило, терпели крах, мы отдавались на волю безумным мечтаниям, которые уносили нас за моря и горы, заставляя перепрыгивать через века и эпохи и подготавливали нас к тому, что воровство займет важное место в нашей жизни. И, наконец, самое главное: они позволяли нам перемешивать наши жизни — их проекции в будущем — с дерзким и полным страданий существованием бандитов из Фонтевро. Эти парни уносили нас в своих штанах.
Я люблю сам процесс кражи, потому что нахожу в нем, именно в этом процессе, изящество, но больше всего я люблю двадцатилетних воров, их круглые рты, приоткрывающие мелкие, точеные зубы. Я так их любил, что мне было просто необходимо, чтобы я походил на них, чтобы мои резкие и неуклюжие движения смягчились и приобрели, наконец, то высшее изящество, которым обладают юные любовники воров, и я во время своих краж делал не то чтобы именно те жесты, какие они делали бы в подобных обстоятельствах, а просто грациозные, изящные жесты, за которые я их и любил. Я любил воров стремительных, рисковых, я и сам сделался стремительным и рисковым, так что полиция и ее шпики всегда нападали на мой след довольно легко. Позже я понял, как было благоразумно поместить, запереть в меня эту обаятельную личность, чью роль я постоянно играл. Я вжимался в него как только мог теснее. Я взял его бойкий нрав, его дух, настроенный на случай, но совершенно отказался от его жестов. Постепенно он исчез во мне. Просто растворился и слился со мной. Я не делал больше жестов, которыми прежде так любовался, а только те, которые мне нужно было сделать в таких-то и таких-то обстоятельствах. А он бодрствовал во мне. Это был в прямом смысле слова мой ангел-хранитель. И вот так я пришел к жестам, которые были только моими, продиктованными единственно необходимостью, и избавился, наконец, от того очаровательного шалопайства, которое так тяготило меня. Мне оставалось лишь побороть стыд, вызываемый мошенничеством, который возникает неизбежно — хотя бы на какую-то секунду — при воровстве. То, что я вынужден прятаться, заставляло меня краснеть, но я понял еще, что вор должен суметь обратить это неизбежное мошенничество в своего рода наслаждение. Вор любит ночь (выслеживать с опущенной головой ускользающий взгляд — это значит жить в ночи, красться в маске, изменив внешность, — это значит жить в ночи). Нужно любить воровать. Юный вор, пусть всегда уносит тебя мечта, пусть она превращает тебя в некое высшее, блистающее существо, на которое ты всегда хотел походить! Только лишь дети, мечтающие стать бандитами, чтобы походить на бандита, которого любят, — или стать самим этим бандитом, — обладают достаточной дерзостью, чтобы до конца, до крайнего предела играть роль этого персонажа. Любой жест, выполненный в страдании, выкроенный из страдания, рожденный союзом страдания и опасности — пусть при этом судорожные гримасы кривят лицо, а тело принимает уродливые позы — заслуживает уважения. Соединяйте их один с другим, для того чтобы они стали еще красивее, как это делают те самые мальчишки, понимая, как могут, воровскую красоту. Воровать — это красиво. Быть может, вы будете смущены, потому что именно этот самый краткий, очень краткий жест, практически невидимый (но составляющий, тем не менее, сущность этого акта), делает вора достойным презрения: выследить и украсть. Увы, именно столько — немного — времени необходимо, чтобы стать вором, но преодолейте этот стыд, а для начала его следует выявить, обнажить, показать. Чтобы достигнуть славы, необходимо, чтобы ваша гордость прошла через такой стыд.
А мы были маленькими дикарями, которые намного превосходили в жестокости своих кумиров — дерзких гангстеров. Но хотя я и утратил эту способность — присваивать себе то, что является украшением наших авторитетов, — ничего удивительного, что в самом начале моего пребывания в карцере, набрасывая на бумажном пакете свой портрет, чтобы подарить его Булькену, я, даже не отдавая себе в том отчета, пририсовал себе широкие плечи и стал похож на силача. Я наделил себя на портрете выпуклой мускулатурой, которая, как мне казалось, должна была у меня быть. Чтобы мне развенчать себя, понадобится смерть Булькена и осознание всех его предательств.