Аркамона, ни у Пьеро: следы присутствия женщины. Суровость Аркамона и его судьба убрали любовь из его жизни, какой бы эта любовь ни была.
Если же говорить о Булькене, он так мало времени провел на гражданке, так плохо был знаком с тем, что представляла из себя жизнь на свободе, что влияние Колонии просто не успело рассеяться. Он был по- прежнему окутан ореолом, и все его жесты, казалось, все так же всплывали из удушливой тени — тени олеандра — несмотря на все его усилия отогнать эту тень. Но Дивер знал женщину. Я догадался об этом прежде всего по его языку, поскольку он со знанием дела говорил о месячных, о женском белье. И еще он слово «обладать» произносил так, что становилось ясно: так говорят именно о женщине. И в его жестах, даже самых рискованных, сквозила такая чистота, какой не было ни у кого из нас.
Я желал бы, чтобы эта книга стала, кроме всего прочего, похвальным словом воровству. Мне бы хотелось, чтобы мои маленькие приятели предстали изысканными ворами, пылкими и живыми, как Меркурий. А были ли мы в самом деле ворами? Не думаю, и это меня удивляет, да и огорчает. Преступления, которыми мы друг перед другом бахвалились, своей необычностью и дерзостью напоминали эти варварские украшения, в которые сегодня не могут больше рядиться действующие лица: шпионаж, гробы из амириса, любовные страсти принцев, утопленники, самоубийцы, повесившиеся на собственном шарфе, деревянные протезы, педерастия, роды в убогом фургончике и тому подобное — и которые прежде превращали их в экстравагантные божества. Так умели украшать себя дети — герои моего повествования. Они приходили сюда со своим прошлым, и оно, как правило, было трагическим и благородным. По мере того, как это прошлое придумывалось, оно струилось из их маленьких ртов, грубых и ворчливых. Надо, чтобы они были такими, раз я показываю их такими. Я ничего не выдумываю. Если я рассматривал их под определенным углом зрения, так это потому, что, увиденные оттуда, они представали именно такими — что объяснялось, быть может, призматическим искажением, — но каковы они помимо этого, они и сами не ведали. А самым дерзким, тем, кто осмелился надеть самое экстравагантное украшение, был Метейер.
Когда я говорю, что все дети — это дети короля, я прежде всего думаю о нем. Метейеру было восемнадцать. Обычно мне бывает противно описывать некрасивых молодых людей, но этот так часто был героем моих грез, что я готов вновь припомнить его треугольное лицо, усеянное веснушками и красными прыщами, его резкие, угловатые движения. Самым внимательным слушателям, среди которых был и я, он поведал, что является прямым потомком королей Франции. Сквозь тонкие губы струилась генеалогическая цепочка. Он заявлял свое право на трон. Никто еще никогда не изучал воздействие королевской идеи на детей. Должен сказать, что не знаю ни одного ребенка, который, листая «Историю Франции» Лависса, Байе или какого-нибудь другого автора, не воображал бы себя наследником престола или принцем крови. Больше всего пищи для подобных мечтаний дала легенда о Людовике XVII, сбежавшем из тюрьмы. Метейер, должно быть, тоже прошел через это. Он видел себя наследником французских королей. Только не надо путать манию величия Метейера и мою склонность к самозванству, которая заставляла меня мечтать о том, как я становлюсь членом какого-нибудь влиятельного семейства. Заметим, что Метейер считал себя королевским сыном или внуком. Он хотел стать королем, чтобы восстановить попранный порядок. Он был королем. Я же хотел лишь совершить кощунство, осквернить чистоту семейства, как я мог бы осквернить касту авторитетов, пробравшись туда, будучи проституткой.
По мере того как я пишу, я вспоминаю все больше и больше подробностей об этом мальчике. Он был королевских кровей, потому что мысль о монаршестве преображала всю его личность. Его бледные, худые ноги, обутые в сабо, были жалкими ногами принца, ступающими по ледяным плитам Лувра или по слою пепла. Какое изящество, какую надменную бедность являл собою Дивер в каждом из своих жестов. Один был принцем, другой конквистадором.
Авторитетные воры семейства Б не замечали или делали вид, что не замечают Метейера, который жил одной-единственной, глубоко запрятанной идеей о своем королевском происхождении. Но эта живая дарохранительница со своими высокомерными жестами, такими, должно быть, как у дьякона Этьена, который проглотил просфору, дабы спасти ее от осквернения, и само его высокомерие, нас глухо раздражали. Я говорю «глухо», потому что мы никак не выказывали наше раздражение и даже сами не подозревали, что это нас как-то задевает. Но однажды вечером наша ненависть прорвалась, Метейер сидел на нижней ступени лестницы, ведущей в дортуар. Может быть, он воображал себя Святым Людовиком под сенью дуба Правосудия? Он говорил, и тут кто-то осмелился рассмеяться. На смешки он ответил презрением. И тогда вся злоба, которая скопилась в нас, одним всплеском смела преграды и захлестнула его: удары, пощечины, оскорбления, ругательства, плевки. Так семейство вспомнило, что он якобы проболтался о побеге Дереля, Леруа, Морвана. Обвинения подобного рода, даже если это просто подозрения, самое худшее, что только может быть. Никто и не подумал выяснять, правда это или нет. Одних подозрений было достаточно, чтобы преступника наказали. Его казнили. Принца крови подвергли казни. Взъярившись на него еще больше, чем некогда «вязальщицы» из Конвента на его предка, тридцать мальчишек с воплями окружили его. Когда во время избиения случайно повисла секундная тишина, как это часто случается во время торнадо, мы услышали, как он бормочет:
— Вот так же и Христа!
Он не плакал, но, сидя на этом троне, был окутан таким величием, что, наверное, слышал, как сам Бог говорит ему: «Ты станешь королем, но корона, которая стиснет твою голову, будет из раскаленного железа»
Иногда Дивер, смеясь, говорил мне:
— Приходи ко мне ночью, ты у меня получишь удовольствие, узнаешь, какой я наездник.
Однажды Аркамон захмелел. Вино не могло очернить ангела, которому было уготовлено важное дело, оно его высинило. Окрашенный в голубое вино, он, спотыкаясь, запинаясь, икая, рыгая, прохаживался по Колонии, не будучи никем замечен. Воспоминания об этом запорошенном пылью убийце, что, пошатываясь, бродил среди лавровых деревьев, до сих пор заставляют меня грезить. О! Я до безумия люблю весь этот маскарад преступления. Все эти принцы и принцессы, что ведут себя в высшей степени непристойно, эти «Марии-Антуанетты», эти ошеломляющие «Ламбали», исполненные очарования, которое подавляет, лишает меня сил. Запах их подмышек после бега — это запах фруктового сада! Хмельной Аркамон, украшенный лентами, шел по двору. Никто его не видел, но видел ли кого-нибудь он сам? Открытые глаза его были закрыты.
Однажды вечером, тем самым вечером, о котором я говорю, именно мне пришлось заменить Аркамона в должности чтеца. Потому что в каждой семье какой-нибудь колонист в то время, когда все другие ели, читал вслух книгу из розовой библиотеки. Обычно в столовой семейства Б читал убийца, но в тот вечер он был пьян, я взял из его рук детскую книжку, в которой каждое безобидное слово старалось придать себе двойной смысл. Я скакал аллюром аллюзий, неясных для главы семейства и понятных только нам одним. И вот тогда-то я прочел эту фразу у графини Сегюр: «Он был прекрасным наездником». Если она хотела сказать всего-навсего, что он хорошо держался на лошади, Дивер, говоря «наездник», имел в виду свое любовное искусство, а я, произнося эту фразу, в своем восхищенном воображении превращал Дивера в какого-то неукротимого кентавра.
В санчасти, что находилась при Меттре, нас не лечили, впрочем, как и здесь. Со своим сифилисом (или триппером) Дивер каждую неделю ходит на укол, который, как и все другие больные, ласково называет «укольчик», вкладывая в это слово всю затаенную нежность, с какой каждый кот относится к болезни, — и к лекарству тоже — которая отметила его и от которой он никогда не вылечится. Никогда монашенки, какими