дикие груши в полях, такие же дикие, как и в те времена. Там, где луг понижается и переходит в низину, протекает река. Она идет сюда из моей деревни, из Глогов. Опустясь с холма, мы въезжаем на длинный мост. Взмокшие кони едва плетутся, он них валит пар. Я высовываюсь из-под поднятого верха и всматриваюсь в чистую воду, струящуюся по камням и крупному песку, – в воду, которая протекала у самого дома моих родителей. Шлагбаум. Экипаж останавливается. Нужно уплатить несколько копеек. Я ищу их в кармане и в то же время обостренным слухом ловлю журчание реки, чей плеск там внизу что-то мне говорит.
Мы снова медленно движемся вниз. Рядом идут люди, сгорбленные, забрызганные грязью, заросшие волосами, которые иначе, как космами, не назовешь. Они что-то говорят друг другу, отвратительно орут и переругиваются. Одного я узнаю: это наш крестьянин, Вицек Михцик. Таким же он был и во времена моего детства, – только чуть состарился. Кони бредут, и в позвякивании упряжи, в грохоте колес мне слышатся слова, недавно прочитанные в библии. Значит, эта мысль скрыто жила во мне, словно выцарапанная стальным резцом на свинце: «Не станет памяти как о мудром, так и о глупце в веках, ибо наступят дни, когда все будут преданы забвению, и как умирает мудрый, так же умрет и глупец…»
Эта циничная мудрость, брошенная дерзновенным царем, знавшим «все под солнцем», не была мне неприятна. Она была скорей как бы вполне совершенной истиной, гармонирующей со всем, наполняющей все, что жаждет истины, – как влага. Все утихало, смирялось во мне и будто погружалось в сон. Я забилась в уголок экипажа и перебирала в памяти эти мрачные слова, неизвестно почему пришедшие сейчас на память.
С холма открылся вид на низину, я увидела вдали менкажицкие деревья. И тут во мне снова загорелась тихая радость, не покидающая меня и до сих пор. Я знала, что не найду здесь того, чего ищу, – но зрелище сонных лесов, длинных и широких пустошей, поросших мелким можжевельником, разливало тепло по моим жилам. Вон там бор, в котором я никогда не была, чужой и неприятный; но зато с другой стороны – менкажицкие аллеи, тающие в туманах и словно сотканные из тумана…
И тут мне пришло в голову, что ведь я никого не известила, что, собственно, не знаю даже, живут ли здесь еще мои родные. А может быть, они уже выехали или умерли? Я столько лет им не писала… И я принялась подсчитывать. Да, уже десять с лишним лет, как я не была здесь.
Был уже вечер, когда мой возчик свернул с шоссе и въехал в тополевую аллею. Старые, облупившиеся хозяйственные постройки, вросшая в землю усадьба, перекосившиеся заборы…
Я вошла в знакомые сени – никого… Приоткрыла первую дверь и подпрыгнула, как трехлетний малыш: старый приятель – дребезжащий рояль, а над ним князь Юзеф… Ну разумеется!
А вот теперь, когда я пишу эти слова, я чувствую себя здесь посторонней, чужой и одинокой. Но что из этого? Шум старых тополей, который столько раз пугал меня, когда мы с мамой уезжали, бывало, отсюда ночью… Он меня и привлек к себе. Может ли на земле быть звук нежней?
5
Да, несомненно: деревню создал господь бог, а город – дьявол, притом дьявол bourgeois.[76] Люди, живущие в деревне, так здоровы, так откровенно здоровы, что это кажется мне просто неправдоподобным. И вот от этих-то людей я веду свой род!
Когда сегодня, часов в пять или шесть утра, мой дядюшка принялся кричать на кого-то с крыльца, я вскочила и как помешанная кинулась туда, полагая, что случился пожар или напали разбойники. Оказалось, что дядюшка просто обругал кого-то у конюшни. Ничего больше!
Быть может, дурно и неблагородно описывать людей, у которых гостишь (вдобавок родственников), но я не могу от этого удержаться, потому что не могу освободиться от недоумения. Неужели это вправду тетушка Валерия, дядюшка Ипполит и Теця – их дочь, а моя двоюродная сестра? Я знала этих людей, но ведь они были совсем другими… Нет! Это я была другая. Я смотрела на них прежними глазами… здешними. А теперь от «той» меня и следов не осталось. А они, наверно, такие же, как были. Здесь мало что меняется. Лета прибавляются, спина горбится, седеют волосы, врастает в землю дом, а все прочее – по-старому. Если бы встал из могилы дедушка Юзеф, он мало бы нашел такого, что было бы для него чуждым.
А со мной-то, со мной-то что сделалось! Существо точно такое же, как они, сидящие прочно на отцовской земле, я стала бродяжкой, бегающей по свету за уроками, чем-то вроде бабочки, расцветшей из куколки (если можно воспользоваться столь изысканной метафорой). Весь сегодняшний день, проведенный в разговорах с теткой Валерией и Тецей, я сдавала самой себе экзамен из собственной жизни. Я живо припоминала не только жизнь обеих этих родственниц, но, во всей полноте, и свою собственную.
Гораздо больше материала для недоумения должна представлять для них я. По крайней мере так хотелось бы объяснить их всеобщее ко мне равнодушие. Это не то, чтобы внешняя холодность. Нет, мы целуемся и плачем довольно часто; но не вкладываем в это ни сердца, ни даже жалости. Целуя меня, тетушка проливает слезы потому, что думает о своей другой, младшей дочери, которая вышла замуж за техника, живущего где-то далеко под Уфой. Теця задумывается о себе, сопоставляет мою свободную жизнь со своим тяжким семейным рабством и плачет над собой. Дядюшка и не думает плакать, ибо это не в его привычках («реветь – бабье дело»), но зато размышляет, зачем я пожаловала в их края, и непрестанно жалуется мне на чрезвычайно плохие дела, сетует на плохой урожай озимых, на высокие проценты, на засухи, на болезни овец и крупного рогатого скота… Бедняга боится, что я вот-вот заведу речь о деньгах. Он бы вздохнул с облегчением, если бы знал, что я приехала только ради воздуха, ради воды и земли…
Да, это совершенно чуждый мне мир. Эти люди не замечают на земле ничего, кроме Менкажиц, и не имеют никаких других интересов, кроме своих денежных соображений. Старики заняты лишь тем, что находится в пределах их фольварка. Светлым лучом в их жизни является Фельця, в настоящее время Балвиньская, темной стороной – Текля: «незамужняя», и, кажется мне (да буду я дурным пророком!), она останется навсегда старой девой. Семейный горизонт настолько узок, что мне здесь совершенно не находится места, даже в те мгновения, когда я сижу тут же. Вся моя жизнь казалась бы им весьма подозрительной, если бы не была для них глубоко безразличной. Я читаю это в их глазах, когда откровенно рассказываю все, а они слушают с улыбками мнимого сочувствия.
История Вацлава!
Мы действительно совершенно чужие друг другу.
Я слушаю длинные эпические повествования о том, как Фельця «понравилась» инженеру на балу в Кельцах, как протекало «ухаживание», объяснение в любви, венчание, отъезд, рождение ребенка. В этих фамильных сагах Фельця неизменно является как бы героиней. Все это случилось с ней. Она уже свершила свое предназначение.
Теця – это больное место семьи. Она еще… никому не понравилась, а если и была объектом каких-то «ухаживаний», то о них не стоит и говорить, – все равно ничего не вышло.
С мыслью о Теце, с чувством к ней связана забота: «несколько тысяч наличными» и «приданое». Простодушная тетушка устраивает мне интервью: как я полагаю – лучше дать побольше наличными или вложить в «приданое»? Как я думаю? «Потому что вы там, на широком свете, имеете больше случаев видеть такого рода вещи, чем мы тут, по деревням. У нас тут по-разному думают. В окрестностях больше в обычае то-то и то-то в числе приданого не давать…» Тетушка полагает, что лучше всего вложить столько-то и столько-то в серебро, потому что «серебро – это уж на всю жизнь…» С каким чувством провозглашает она эту сентенцию! Я твердо стала на сторону серебра.
Бедная Теця сидит в Менкажицах и ждет. Все ее существо стиснуто с детства, словно деревянной колодкой, как нога китаянки. Теця улыбается, говорит, рассказывает, шутит, плачет – все по образцу тетушки и дядюшки. Дядюшка имеет обыкновение определять некоторые чужие ему явления термином «глупости» – или несколько мягче: «Наверно, какие-нибудь глупости!» – или (в лучшем случае): «Этого никогда раньше не бывало», опуская, возможно из вежливости, само определение: «Этих глупостей никогда