это за гроши приобрел худой еврейчик с черной бородкой и уже совсем за гроши перестроил завод и склады под жилые помещения. Длинный ряд этих строений вместе с необъятным двором и садами представлял собой самостоятельный район. С одной стороны границей ему служила гнилая речонка, с трех других – боковые улички. Они жались к высокой, тюремного вида стене с мрачными воротами, выходившими на три стороны света, которая шла вокруг заводского участка. От канала его отделял лишь забор из четырехдюймовых досок. Большой двор был вымощен и даже перерезан поперек тротуаром из мраморных плит. Однако по обе стороны тротуара были расположены глубокие ямы, выкопанные с неведомыми целями. Когда дождливый октябрь наполнял их водой, можно было подумать, что это особого рода ловушки, приготовленные владельцем Старой Пивоварни для жильцов, которые проматывали невнесенную квартирную плату по кабачкам и кондитерским и поздно ночью возвращались к семейным очагам. Жилища, кирпичным квадратом окаймлявшие двор, выглядели не веселей, чем тюрьма Мазас. Окна в них были маленькие, двери перекошенные, сени темные, точно пещеры, лестницы скользкие и грязные. Прямо против главных ворот из глубины двора выступало капитальное здание, вернее его стена, очень высокая и голая. Кое-где в ней виднелись окна, проделанные значительно поздней… Штукатурка, некогда покрашенная, обвалилась, упала на землю и лежала там, постепенно уничтожаемая дождями. Сомнительный желто- розовый цвет в местах, где штукатурка еще держалась, подмок, и потеки образовали целые географические карты, зигзаги, странные очертания, полные символического смысла. Они напоминали различные явления нашей бренной жизни, словно в подтверждение мысли Шеллинга, что природа, стремясь к вечному самосозерцанию, всегда возвращается к однажды уже созданным и существующим в ином мире формам бытия.
В этом флигеле на низеньком втором этаже жили родители восьмиклассника Мариана Гонталы, одного из товарищей Боровича. Отец «Манека» был мелким служащим казенной палаты. Квартира Гонталов состояла из трех маленьких, сырых конурок и кухни. Здесь помещались и дети, и какая-то тетка Матильда с огромными сундуками, и старуха бабушка. Манек с двумя братьями, учащимися младших классов гимназии, занимал «чердачок». Начиная с пятого класса он, как большинство небогатой клериковской молодежи, полностью окупал свое содержание уроками. Уроков он давал много и, несмотря на жалкую оплату, зарабатывал столько, что имел возможность помогать семье.
«Чердачок» и впрямь помещался на чердаке. Когда-то здесь была сушилка. Весь чердак был завален старыми досками и стропилами, так что владелец без большого сопротивления согласился поставить две переборки, пробить окошечко в стене и дверь в переборке. Таким образом, на чердаке образовалась отдельная комнатка. Гонтала-младший на свои деньги снабдил это жилище железной печуркой, труба которой, согнутая коленом, была выведена на свет божий через окошко. Чтобы попасть сюда, надо было из боковых сенец взбираться по очень крутой кухонной лесенке и пройти весь чердак, среди целого леса балок и стропил.
В награду за трудные подступы перед глазами гостя из окна комнатки расстилался широкий вид на одно из предместий Клерикова, на поля, луга, холмы и синие леса. Около дома виднелся обширный сад, забор на каменном фундаменте, повисший над рекой, и одно место в нем, которое посетители этого убежища называли «дырой Эфиальтеса». В углу сада, где деревянный забор граничил с каменной оградой, одна из досок, скрепленных сверху и снизу перекладинами, сильно подгнила у основания и, держась на одном верхнем гвозде, свободно ходила вправо и влево. В нескольких шагах от «дыры Эфиальтеса», упираясь концом в фундамент, лежало толстое бревно, по которому можно было, не замочив ног, перейти через меланхолические волны гнилой речушки. Берегом канала и дальше наискось от него между заборами извивалась уличка, населенная почти одними евреями и такая грязная и топкая, что крещеный человек мог обследовать ее лишь во вполне надежных, непромокаемых и притом очень высоких сапогах. Одни только восьмиклассники умели перепрыгивать по одним лишь им известным камням и кочкам до Ponte-Rialto,[52] в глубоком мраке переправляться по нему и ощупью находить «дыру Эфиальтеса».
Это паломничество отбывали все, но всех чаще Зыгер, Борович, Валецкий, Перцеед и семиклассник Анджей Радек. В девять, десять часов, когда Гонтала возвратившись с уроков и выпив чаю «у стариков», добирался до своего помещения, то, если ему хотелось увидеться с друзьями или просто было свободное время, он зажигал свечу и ставил на окно. Радек видел этот свет, сиявший вверху, словно далекая звезда, из своего окна, охраняемого веткой шиповника. Зыгер ежедневно часов около десяти улепетывал от своего Кострюлева и шел если не к Гонтале, то к Радеку. С последним его связывали узы дружбы не на жизнь, а на смерть…
Ввиду того что разговаривать в Радековой норе нельзя было, потому что за тонкой перегородкой подслушивал хлебодатель или благодетель Радека – пан Плоневич, они чаще всего уходили к Манеку, а в теплые вечера – за город, в поле. Собрания на чердаке были вполне безопасны: дверь в помещение запирали и ставили часовых в кухне у лестницы. Роль часовых con amore выполняли младшие Гонталы, с которыми за это обращались по-товарищески. Душой и руководителем был Зыгер. Благодаря его влиянию у всей этой кончавшей гимназию молодежи резко изменились направление и образ мыслей. Это не требовало, впрочем, ни слишком обширной эрудиции, ни особых усилий. В знакомые до сих пор этим юношам области словно бурный поток из внезапно открытых шлюзов ворвались: великая эмигрантская поэзия,[53] история революций и упадков, подлинная история деяний польского народа, а не его правительств, вечно новая, залитая кровью история, полная жизнеописаний, достойных пера Плутарха или Карлейля… Самобытная, оригинальная культура втянула их в свои глубины.
Это было неизбежно. Полицейский запрет, трактующий гений Мицкевича как несуществовавший, усиленно пытавшийся уничтожить самую память о жизни и подвигах Костюшко, лишь увеличил любопытство, энергию исследования и силу любви. «Запрещенные» вещи читались с удвоенным прилежанием, их изучали страстно и с энтузиазмом, чего, быть может, и не было бы, если бы эти сочинения были легальны, как сочинения Пушкина и Гоголя. В шкафчике, выставленном семьей Плоневичей в комнату Радека, стояли потрепанные, отданные на съедение крысам сочинения Мицкевича и Словацкого, «История ноябрьского восстания» М. Мохнацкого,[54] множество мемуаров о 1831 и 1863 годах, политические брошюры, издания писателей Зыгмунтовского периода,[55] переводы «Божественной комедии», драм Шекспира, романов Виктора Гюго, Бальзака и т. д., наконец довольно много и произведений «местной» литературы.
Сперва Радек за время своего трехлетнего одиночества проглотил все это сам, а когда познакомился с Зыгером и восьмиклассниками, стал носить том за томом на собрания. Каждая принесенная им книга была новостью, на которую набрасывались с таким же жадным любопытством, с каким бросаются в наше время на свежие газетные сообщения о последних событиях в политическом мире. Итак, что же говорит Данте в этом своем «Аду»? Что изображает Шекспир в «Короле Лире»? Что за штука такая «Фауст»? В разговорах сопоставляли прочитанные книги и производили сравнения произведений, иной раз довольно забавно. Зачастую непосредственно от «Освобожденного Иерусалима» переходили к Евгению Сю или какой-нибудь великобританской писательнице, фамилии которой переводчик даже не приводил в заголовке, как бы для того, чтобы спасти почтенную леди от компрометации перед публикой «Привислинского края», и затем с пламенным увлечением обсуждали выведенные персонажи, характеры и ситуации. С созданиями человеческой мысли шайка этих молокососов обращалась бесцеремонно и требовательно, разбирала их иной раз без тонкости, но зато почти всегда с таким восторженным увлечением, какое никогда в жизни уже не повторяется.
Когда Борович прочитал «Дзяды», он не в состоянии был ни с кем разговаривать. Он убежал в ближайший лес и долго блуждал там, снедаемый неописуемым волнением. К его восхищению примешивалось что-то мучительное, словно воспоминание, смутное, туманное и все же живое, словно непрестанно звучащий в ушах плач, неведомо чей, неведомо когда услышанный, а может, и никогда не слышанный, а вместе с новой жизнью зревший во чреве матери, когда она, беременная, хлопотала об освобождении мужа из крепости и молча плакала над поражением, над муками, над горестной участью и скорбью гибнущего восстания… Поэзия и литература эпохи Мицкевича сыграла в жизни Боровича огромную роль, изменила все его представления. Он был среди творений гения, он шел среди них, как сквозь строй, как между рядами лиц, взирающих на него с презрением. Душа его под влиянием этих книг боролась с собственными заблуждениями, совершенствовалась и закалялась, принимая постоянную форму, как раскаленное добела железо, опущенное в холодную воду.