покрытый расшлепанным, как старая калоша, цилиндром. Марцин еще раз рассмеялся и двинулся обратно. Он живо бросил бревно на прежнее место, пролез в сад и, доложив о себе юным Гонталам, знакомым боковым ходом взбежал наверх.

Все были в сборе и, так и не дождавшись Боровича, уже осушили объемистую бутылку крепкого вина. Глаза и лица были веселы, языки развязались и работали вовсю. Зыгер, закинув руки за голову, лежал на кровати Гонталы и шепотом излагал что-то четырем вольнолентяям, которые, прикорнув возле, слушали, глядя ему в глаза. У столика разглагольствовал Валецкий, возбужденный вином и собственными словами. На второй кровати сидели рядком еще четыре вольнолентяя, представляющие собой правое крыло этой правой группировки, и сосредоточенно смотрели на стену, время от времени пуская из ноздрей густейшие струи дыма. У печурки, опустив на руки склоненную голову, сидел на стуле Радек. Его льняной вихор свисал вниз, закрывая лоб и кулаки. Как только появился Борович, его забросали вопросами, почему он так поздно. Марцин набрал в легкие воздуху, верней дыма, перевел дух и проговорил:

– Собирайте, о andres klerykowiajoj,[56] манатки и улепетывайте со всех ног!

– Как? Почему? – кричали кругом.

– Собирайте манатки, потому что здесь вот-вот может быть обыск! Долго разговаривать не о чем. Завтра расскажу.

Сказав это, он согнал Зыгера с постели и бросился на нее сам. Все замолкли и уставились на Марцина, подозревая шутку. Вдруг Анджей Радек поднялся со своего места и стал посреди комнаты. Голова его достигала потолка. Волосы прядями падали на лоб. Глаза были слегка затуманены, словно устремлены на что-то очень далекое. Холодная усмешка, маскирующая глубокое чувство, слегка искривила его верхнюю губу.

– Слушайте-ка, я вам скажу!.. – заговорил он своим жестким голосом.

– Слушай-ка, парень, пойдем! – прервал его Зыгер.

Радек покачал головой, вернулся на свое место, уселся и ни с того ни с сего стал петь грубым, но сильным, как бряцание стали, голосом, никому не знакомую песню:

Тяжкий млат,Куй булат!..[57]

Зыгер бросился к нему, тряхнул его за плечо и повелительным голосом прикрикнул:

– Радек, замолчи!

Анджей взглянул на него, кивнул головой и пробормотал:

– Молчать? Ну ладно, помолчим…

Все торопливо покинули чердачок, спустились с лестницы и прошли садом. Следуя совету Боровича, сквозь «дыру Эфиальтеса» пролезали поодиночке и через некоторые промежутки времени. Вскоре все рассеялись – и в окрестностях канала воцарились обычная глухая тишина и запустение. Около двенадцати часов с мощеной улички послышался топот шагов нескольких человек. Это господин Маевский, переодевшийся и просохший, в сопровождении двух городских стражников явился на место, где столько перестрадал. У городовых был с собой потайной фонарь. Внезапно приоткрыв его, они исследовали местность. Вопреки уверениям педагога бревно было переброшено через канал, дыры же в заборе блюстители публичной безопасности и сейчас не могли разыскать. Господин Маевский требовал, чтобы все сидели на месте и под покровом ночи ожидали надругавшихся над ним громил, но стражники не слишком ретиво подхватили эту мысль. На ожидание они в принципе согласились, но не на берегу смрадного канала, а в кабачке, который, по их мнению, был расположен на весьма незначительном расстоянии. Самому же господину Маевскому представители исполнительной власти никаких препятствий в его намерении не чинили. Они предлагали даже одолжить ему свой фонарь. Но ввиду того что ночь была темная и ветреная, а свет в оконце Гонталы потушен, господин Маевский и сам решил отложить свою месть ad calendas graecas[58] и двинулся домой.

XVII

После пасхальных каникул восьмиклассники сосредоточенно принялись за подготовку к экзаменам на аттестат зрелости. Повторяли все гимназические предметы от «а» до «зет», упорно и ожесточенно упражнялись во всех науках. Создавались отдельные группки, подбиравшиеся по способностям, пары и тройки, зубрящие отдельные предметы, класс же в целом, хотя и разбитый на группки, удивительно консолидировался, сплотился в единую, одинаково^чувствующую массу. Мало кто сознавал, что прошел апрель и большая часть мая. Для «зубрил» это были лишь дни, заключавшие в себе столько-то и столько-то часов труда и столько-то и столько-то сна. Некоторые из менее способных мало спали, меньше, чем обычно, ели, пришибленные депрессией, другие жили в непрестанных сомнениях и отчаянии.

А весна уже вступила во владение миром. Старый городской парк покрылся плащом глянцевитых, светло-зеленых листьев и лелеял в своих полных чудесной тени и света глубинах молодые цветы и травы. Дорожки, вымощенные битым кирпичом и посыпанные желтым песочком, терялись среди зелени, как мелкие ручейки среди зеленых берегов; стены старых домишек в одном из концов сада прикрыли свою наготу гирляндами дикого винограда. Даже на древних каменных скамьях светлел зеленый мягкий мох. Парк был расположен довольно низко, окружен оградой и полон прохлады и сырости. Огромные деревья простирали над его лужайками такую тень, что в самые жаркие дни там было прохладно, как в подземелье. В разных углах и закоулках кусты сирени и черемухи переплетались в неприступную чащу или разрастались в куртины. Ряды молодых грабов образовывали аллеи, ведущие к уединенным скамьям.

Одна из таких светло-желтых дорожек, образуя полукруг, вела к источнику. Здесь из-под обвалившейся стены из каменного горла фавна вытекала струя чистой и холодной воды, низвергалась в каменную чашу, вытесанную из песчаника, и исчезала в глубине. В центре этой всегда полной до краев чаши высилась красивая колонна, увенчанная урной. Мраморные ступени, ведущие к источнику, сама чаша, скульптурный орнамент колонны и урна – все это было выщерблено, изъедено, все покрыло рыжеватой плесенью неумолимое время. Через резервуар были переброшены две толстые, погнутые и заржавевшие железные перекладины. В прежние времена, когда здесь разрешалось брать воду, на них, вероятно, ставили ведра и кувшины. Позже ими пользовались лишь воробьи, синички, вороны да сороки. Они бесстрашно садились под быструю струю и, широко разевая клювы, на лету ловили капли.

Утолив жажду, они подолгу просиживали там, с изумлением всматриваясь в свои отражения, видимые в глубине чаши на фоне затейливой ткани водяного мха и темно-коричневого осадка. Источник расположен был на площадке шагов в двадцать в поперечнике, окруженной с одной стороны густыми зарослями граба и старой стеной, с другой – газоном и цветником. По обе стороны источника, шагах в пятнадцати друг от друга, стояли две каменные скамьи, очень старые, вросшие в землю, с торчащим из щелей мхом. Одну из этих скамей на предэкзаменационное время захватил в полную собственность Марцин Борович. Вопреки принятой среди его товарищей системе он готовился к экзаменам один. В конце апреля и в самом начале мая он повторял вместе с Зыгером, но вскоре расторг союз и перестал показываться среди товарищей. О нем знали только, что каждый день с раннего утра он зубрит в парке. А так как каждый из восьмиклассников был занят собой и едва успевал замечать лишь товарищей по зубрежке, то о Боровиче почти что забыли. А между тем он учился не один.

Однажды, в первых днях мая, он вышел на рассвете с курсом истории в руках, чтобы немного встряхнуться после ночи, проведенной над книжкой. Проходя по парку, он свернул в боковую аллейку, решив напиться воды из источника. Но когда он достиг конца золотой дорожки поблизости от бассейна, сердце его замерло…

Под тенью грабов, окруженная книгами, сидела на каменной скамье «Бирута». Эта была одна из лучших учениц седьмого класса женской гимназии, Анна Стоговская, прозванная «Бирутой». Отец ее был военным врачом и знаменитым на весь город картежником и гулякой. Кончая курс в Петербургской военно- медицинской академии, он завел интрижку с дочерью чиновника, у которого снимал комнату, и был вынужден жениться на жертве своего увлечения. Вскоре после окончания курса он получил место врача при пехотном полку, расквартированном в Клерикове. Жена родила ему несколько детей. Старшей из них и была панна Анна. Детей этих, как рожденных от православной матери, крестил поп, и в гимназии они числились русскими. Доктор Стоговский не был в сущности ни дурным, ни глупым человеком, но его врожденное легкомыслие удвоилось и утроилось в нем при виде последствий, вызванных его безрассудным увлечением. Словно для того чтобы забыть о доме, о жене и переданном ею детям наследии православия, он пил и играл

Вы читаете Сизифов труд
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату