Дьявол держал в руках плоскую бутылочку виски, наполовину пустую.
— Man? — Он приветливо протянул бутылку Пахомову.
— Нет, спасибо.
Еще не хватало заполировать это безумие вискарем. Пусть уж все идет, как идет, на условно ясную голову.
— Где твой костюм, man? — Дьявол указывал глазами на трезубец. — Вилка есть, а костюма нет.
— Это не мое, кто-то потерял.
— Ты нездешний, man? — Ну еще бы, с таким-то акцентом. — Едешь домой, man?
Пахомов с трудом разбирал эти распевные интонации, этот странный, сладковато-тягучий язык. Он впервые слышал акцент эбоники.
— Я еду из дома, — сказал он неожиданно для себя. — Я сегодня уехал из дома.
Но тут же спохватился: зачем он говорит это тут, случайному попутчику?
— Знаете, я не понимаю этого праздника, Хеллоуина. У нас его не отмечают. Что за радость одеваться всякой нечистью? Жуткий какой-то праздник…
— Да, ты не понимаешь, man, совсем не понимаешь, man. Этот праздник бывает осенью, да, man? Люди возвращаются домой, с полей. Летом длинные дни, man, и много работы, man. Людей часто нет дома, ведь так, man? И пока их нет дома, man, в дом набивается нечисть, man. Ведьмы и привидения, man, они чувствуют себя хозяевами, man. И главное — не бояться их, да, man! И тогда мы сами одеваемся как ведьмы и вампиры, man, мы смеемся и пляшем, man, чтобы они знали: мы не боимся их, man. И нечисть уходит, man, потому что ей нечем заняться, man! В доме, где ее не боятся, ей нечем заняться, man!
«Сегодня я уехал из дома, — думал Пахомов, пробираясь к смыслу сказанного через частокол эбоники, — я уехал из дома, навсегда. В день, когда люди изгоняют из домов нечисть… И кем это делает меня?»
Мысли, утомленные бессонным бегом, путались, хромали и спотыкались.
— А куда отправляется нечисть, когда ее не станет в доме? Так и скитается, бездомная? — Его голос дрогнул. Совсем чуть-чуть.
— Мы не звери, man. Мы не хотим им зла, man. Лично я верю, что они найдут свой дом, man. Каждый из них. В каком-то другом мире, не в нашем, но найдут, man. И им там будет даже лучше, они будут там счастливы, man.
Дьявол замолк. Автобус осторожно спускался с моста над Гудзоном. Вскоре он вздохнул и остановился на круглой площади, над которой светились большие часы. Пассажиры завозились, двинулись к выходу.
Пахомов поставил на землю тяжелую сумку, повертел в руках розовый трезубец, усмехнулся и сунул в ближайшую урну. Часы над башней начали отбивать время. Неторопливо упали двенадцать ударов. Хеллоуин кончился, нечисть изгнали из домов. Пора было начинать новую жизнь.
ДЕСЯТЬ АНГЕЛОВ МАРТЕНБУРГА
Ангел кошачьего молока
— Так ты говоришь, старая Тильда померла, а сыну ее ты не нужен? Ну и дурак тогда ее сын. Не пройдет и месяца, как от мышей спасу не будет, — побежит тебя на улицу искать или к Агнессе за мышьим отворотом. Что за мыший отворот? Мешочек такой, в нем хвостик да корочка, да мышья косточка, да пергамента клочок, а на нем Агнесса нацарапала что-то. Я как-то под телегу бондаря попала, целую неделю у Агнессы прожила — и шьет она эти мешки, и шьет, бойко идут. Даже из Гаммельна за ними едут. А дело знаешь в чем? Не в косточке, не в хвостике, а в мешковине. Она ее под золу в то корытце стелет, куда ее Густав ходит. Не знаешь Густава Агнессы? Да что ты вообще тогда знаешь?! Вот была я помоложе…
Постирает тряпку потом, конечно. Только мыши и того, что осталось, довольно. Так бы и нюхала эти мешки, так бы и нюхала…
Да ты не бойся, не пропадешь, город у нас хороший; вот в Гаммельне, говорят, в прошлом месяце ведьму жгли и сорок черных кошек с ней, а в Мартенбурге нет такого и в заводе. И никаких тебе перчаток из кошачьих шкурок — это оттого, что у нас бездомных мало. Ну разве что как у тебя — хозяин помер, а взять некому. Или как я — я, понимаешь ли, совсем не могу, когда детей топят, некоторые ничего, а я — не могу. Почему топят? Экий ты смешной. Право слово, что ж тебя Тильда, совсем не выпускала? Ничего — наверстаешь. Ты вот наверстаешь, а я, к примеру, ходи потом с брюхом. А потом известно что — не успела выродить, да облизать, да последы подъесть, а уже ведро тащут. Ну оставят тебе одного, много — двух, чтоб с молоком не мучилась. А я и по шесть порой рожаю. Вот и ушла. Но у меня, что ни раз — все красавцы, сама пристраивала — кого пекарю под дверь, кого — мяснику. Мало кто на улице остался. Ходят теперь гладкие. И не узнает никто. Вот там видишь, окошко горит? Там мой Мартин живет — это еще с позапозапрошлой весны. От Густава, кстати. И чудно так: я, когда еще в доме жила, Мартой была, и он — Мартин. Я тебе потом покажу — он на окне сидит часто, такой красавец.
Нет, хорошо у нас. Чокнутая Брюн с мешком объедков часто ходит: «Кити-кити-кити…» Ты только сразу к ней не кидайся, а подожди, пока мешок вытряхнет да уйдет. Нет, она ничего не сделает, но ты подожди. И каждый рыбак с улова на пристань по три рыбины кладет, а кто и пять — наша доля. А по четвергам после службы сам отец Питер идет на рынок, покупает рыбью мелочь и высыпает в корытце на паперти — и это нам. Плохо ли? Ну и Агнесса, опять же. Совсем взять не возьмет, другого кота Густав не потерпит, а покормить — покормит. Нет, не пропадешь, летом на рынке объедки, рыба та же, что мелкая и в засол не пойдет, — все нам, главное не зевать. Да умывайся, умывайся почаще: чистым дают охотнее, это как с нищими — несчастный, пусть, но чтоб чистый. И осенью до самых заморозков хорошо. И весной. Только и трудов нам — зиму пережить. Ты только не суетись, днем надо забиться, где потеплей, да спать. Сарай вот дровяной — видишь, какой лаз удобный?
Свернись, прижмись, дыханьем грейся. А хочешь, так и со мной, только, чур, не баловать, стара я уже для баловства. Главное, темноты дождись. Нет, не сумерек, а совсем темноты. А потом смотри и слушай: как услышишь вроде плеск — так вылезай. Куда бежать, покажут. У меня чутье уже не то, но тут опоздать не страшно, всегда всем хватает. Бок у Марты был костлявый и теплый. Кот («Ах ты, Рыжик, мальчик мой, рыжий черт, прорва ненасытная») привалился к ней, плотнее уткнул нос в брюхо и задремал.
Над вымерзшим городом, над заснеженной черепицей низеньких домов, над флюгером на магистрате, над колокольней церкви Девы Марии Тишайшей шорох, шелест, мягкое колебание мерзлого воздуха. Где сегодня — а вот хоть тут, у бесполезной башенки на крыше знахарки Агнессы, там под черепицей, на чердаке, летний запах от сухих трав и крылья уснувших осенью бабочек, а над печной трубой — хитро кованный козырек в завитках. Серая хламида сминается прямыми складками, как на алтарной картине, возле которой так любит стоять отец Питер, наклоняется деревянная миска, и белый, гладкий поток соединяет небо и снег. Искрящийся сугроб протаивает белой чашей, сладкий пар и запах, как от молочного супа с клецками, как от молочницы Марии, что летом приносила тяжелый кувшин, как от палево-рыжего брюха, которое надо толкать лапами, пока прямо в рот не брызнет…
Серые, рыжие, белые — так что по снегу несется лишь тень, — запретно черные, полосатые, с меткой Богородицы на пушистых лбах — бегут они к снежной чаше. Серые, рыжие, черные морды в густых и сладких молочных звездах. Розовые лепестки языков складываются крошечными ковшиками, сугроб, дом, город покачиваются в слитном ритме молочного плеска.
Звук этот заставляет сонно ворочаться дочь бургомистра. А ее толстого любимца Мартина и вовсе будит. В звездчатой прорези ставни — стылая луна, под пологом постели, на тонких нитях чуть колышутся золотые пряничные звезды, изразцы печи горячи, молоко в блюдце тепло, и только от окна тянет зимним, сахарным ветерком, в который вплетен сладкий по-иному запах. Мартин тяжело спрыгивает с окна. Подцепляет лапой дверь, вниз-вниз по лестнице, в первый раз за зиму в прорезанное в двери оконце,