Он не может прочитать ни строки, написанной собственной рукой.
Каждый раз из слепой темноты архивариус вырывается с диким желанием схватить мертвую страницу, скомкать, швырнуть в огонь и, вдыхая вонь паленой телячьей кожи и вскипающих чернил, ощутить, как воздух города очищается от пожарной гари и сладковатого тошнотворного смрада. Каждый раз, очнувшись в чистой тихой спальне, архивариус встает и идет в ратушу, не в силах прекратить неспешное и бесстрастное тиканье часов в тайном уголке памяти: тридцать дней, двадцать девять, двадцать восемь…
Когда остается шестнадцать дней, архивариус, перед тем как провалиться в дымный холод, прячет под подушку острый нож-скребок, малую скляницу с чернилами и толику лучшей пемзы.
Этой же ночью он, полуослепший в холодном бреду сожженного Мартенбурга, очень медленно и спокойно начинает выскабливать проклятую страницу. Текст, легко написанный хорошим пером, исчезает без остатка, италийская пемза гладко лощит кожу. Протерев пергамент мелким меловым порошком, господин Иероним оглядывает подобранное с пола перо — уже утратившее остроту, испачканное засохшими чернилами, негодное для тонкой работы. Отбрасывает, спокойно заводит за плечо руку и, коротко вздохнув, выдергивает новое — безупречной белизны и упругости. Неспешно очинив его и опробовав на тыльной стороне ладони, Иероним Хабитус, архивариус города Мартенбурга, не задумываясь пишет:
Теофраст
— Господин лекарь, вставайте, нужда в вас…
Сейчас придется встать. Обнаружить, что кто-то украл комнату, постель, чистую полотняную сорочку, еще вчера пахнувшую утюгом, свечу и книгу, с вечера заложенную полоской сафьяна. Натянуть сапоги, выйти из палатки и опять увидеть его — Херберта Косого, которому тут быть никак невозможно, потому что позавчера еще своими руками зашивал ему скверную рану на брюхе. Света было мало, волосы занавешивали глаза, солдат дергался, и водка во фляге кончалась, а ведь, что бы ни говорил отец Питер, применение аквавиты для промывания ран приносит прекраснейшие результаты: всего-то пять случаев антонова огня за весь поход. Не может быть тут Херберт Косой, потому что трясется в отставшем обозе под плащом, а святой заступник его то ли просит у Господа дать рабу Божьему еще вина попить и девок пощупать, то ли утомился. Не может, а сидит, перекосившись весь, на обозной кляче, в кошеле шарит, глаза прячет. Вот, говорит, господин лекарь, передать просили… На грязной ладони невесомое колечко бледного золота — ребенку впору.
Сейчас надо стащить его с седла, встряхнуть за шиворот и страшным голосом рявкнуть: «Как?»
И он, серея лицом, расскажет…
Черт, ничего он не расскажет, потому что никогда не успевает ничего рассказать, исчезает в небытии, как исчез навсегда, как не было, обоз с ранеными, добычей и Адель. Нет второго кольца, нет вестника, нет путаного рассказа — упала с обрыва, утонула при переправе, сгорела в лихорадке, умерла внезапными родами — какой же большой у нее был живот, когда…
— Господин лекарь!
Пропади! Ты умер! Нет тебя!
Надо встать, зажечь свечу, выпить воды, постоять у окна, слепого от снега, прочитать две страницы из тяжеловесного перевода премудрого Авиценны.
— Господин лекарь, раненого подобрали. Вы уж простите, что потревожили. Мы его к Агнессе отнесли, но вы уж зайдите к ней. Больно странен он — и говорит непонятное, вы уж как сами были солдат, разберитесь.
Сорочка, чулки, штаны, зимний камзол, теплый плащ, берет, сумка с инструментами, глоток вишневки, чтобы согреться изнутри перед выходом в набитое густым снегом утро.
Светло уже. Заспался.
— Это Якоб, Якоб из деревни возвращался — ночевал там, крестины были, ну и ночевал. У кумы, значит. Идет — а он стоит. Шатается. Где, говорит, все. А никого, кроме него, и нету. И следов нету — ни костра, ни барахла никакого. Нас тут, говорит, рота была… А потом упал, а тут как раз лесорубы, так с Яковом на плаще его и донесли. Допросить бы как следует, только не в себе он.
Снег валит хлопьями, залепляя глаза, забиваясь за ворот плаща, ну ладно, а то замучила долгая предзимняя слякоть. Ни телеге не проехать, ни обозу… Полно, какой обоз? Обоз растаял вместе с тяжелым сном. Вместе с Хербертом. Сквозь пелену снега проступает призрачная фигура. Господи, что не примерещится в такую погодку! Ветер распластал рваную шаль, как будто за спиной нищенки хлопают темные угрюмые крылья. Торжественной поступью старая Брюн проходит мимо них, не обернувшись, даже не заметив, бормоча что-то себе под нос. Неужто хоть одна кошка на площади встретит сегодня свою кормилицу? Кошки-то умные, забились кто куда, в метель на улицу и носа не высунут.
Агнесса открывает дверь сразу, словно стояла за ней, тотчас между косяком и ее широкими юбками протискивается черный Густав и, хрипло мявкнув, прыгает с крыльца. Провалился по брюхо, обиженно встряхнулся и исчез в сером утреннем сумраке. После таких снов на все смотришь, как в первый раз. Не там. Или там? Проснулся он уже или упал в новый сон, как Густав в сугроб? Пол в сенях уже подтерт, но вокруг плаща, на котором лежит раненый, талая лужица, мокрые волосы чужака слиплись жидкими прядками. Доктор скинул на стул свой плащ и камзол, опустился на колени, подтянул выше сборчатые рукава сорочки.
— Я воду греться поставила, — сказала Агнесса невыразительным, сонным голосом. — И полотно есть у меня. Сломана нога-то. Лубок класть надо.
Якоб, чувствующий себя героем, и два лесоруба топтались в дверях, вокруг их башмаков оплывал грязноватый снег. Агнесса неспешно достала из шкафа толстые стопки зеленоватого стекла, составила их на оловянное блюдо, прихватила графинчик с настойкой:
— Угощайтесь… А теперь идите, идите. Господину лекарю мешать не надо.
Закрыла дверь, задвинула засов, спокойно сняла с очага здоровенный закипающий котел. Плеснула горячей водой в таз и разбавила из кувшина, пробуя, как для младенца, белым круглым локтем. Разложила на чистой холстине моток полотняных бинтов и кучку корпии. Никогда-то она не спешит, но все появляется как по волшебству в самый нужный момент. Такую бы помощницу в лагерь — цены бы ей не было. Солдаты бы мамкой звали.
— Агнесса, с него надо стащить одежду.
Она протянула тяжелые ножницы:
— Режьте сразу, господин Теофраст, все одно грязь сплошная. И прожаривать даже не стану. Колет разве приберечь. — Знахарка подобрала и бросила в угол кожаный колет. Ловко сгребла и унесла в сени лохмотья камзола, остатки чудовищно грязной рубахи и обрезки штанов.
Тело у раненого было как у Христа неумелой деревенской работы — узкое, с покатыми плечами и впалой грудью, бледное неживой белизной. Под коленом — скверная, воспаленная рана: кость перебита, и, кажется, мушкетной пулей. Когда доктор взялся прощупывать рану, чужак застонал и открыл глаза.
— Дайте-ка мне, Агнесса, вашей настойки, что покрепче. Отдельно в плошке и в стакане. Плошку сюда, и не вздумайте смеяться: я неоднократно проверял — это спасает от воспаления. А из стакана влейте ему в глотку — это притупит боль.
— И в мыслях смеяться не было, господин Теофраст. Вот плошка, а стакан и не надо. Лучше так. — Она тяжело опустилась на колени в изголовье раненого, обхватила белобрысую голову мягкими ладонями, склонилась к самому лицу: — Спи.