сходить с Вами в Промышленный кредит, где его знают и где он может удостоверить вашу личность.
Каве»
— Что? Я вам говорил! — произнес вполголоса Амедей, чувствуя скорее облегчение.
— Это, действительно, довольно странно. Откуда могут знать мое имя? И то, что у меня есть дела Промышленном кредите?
— Я вам говорю, эти люди знают решительно все.
— Мне не нравится тон этой записки. Тот, кто ее писал, мог бы хоть извиниться, что прерывает нас.
— К чему? Он же знает, что моя миссия важнее всего… Речь идет о получении по чеку… Нет, здесь невозможно говорить об этом, — вы сами видите, за нами следят. — Затем, посмотрев на часы: — В самом деле, мы только успеем.
Он позвонил лакею.
— Бросьте, бросьте! — сказал Жюлиюс. — Это я вас пригласил. Кредит поблизости; у крайнем случае, возьмем извозчика. Не волнуйтесь так… Да, я хотел вам сказать: если вы сегодня поедете в Неаполь, воспользуйтесь этим круговым билетом. Он на мое имя; но это все равно (Жюлиюс любил оказывать услуги). Я купил его в Париже довольно опрометчиво, потому что рассчитывал поехать южнее. Но мне помешал этот съезд. Сколько времени вы думаете там пробыть?
— Как можно меньше. Я надеюсь уже завтра быть обратно.
— В таком случае, я жду вас к обеду.
В Промышленном кредите, благодаря удочтоверению графа де Баральуля, Флериссуару беспрепятственно выдали по чеку шесть ассигнаций, которые он положил во внутренний карман пиджака. На улице он рассказал свояку, не вполне вразумительно, историю с чеком, кардиналом и аббатом; Баральуль, взявшийся проводить его до вокзала, слушал рассеянно.
Флериссуар зашел по дороге в бельевой магазин купить воротничок, но не надел его, не желая задерживать Жюлиюса, который остался ждать на тротуаре.
— Вы едете без чемодана? — спросил тот, когда Амедей его снова настиг.
Флериссуар, конечно, охотно зашел бы за своим пледом, за своими туалетными и ночными принадлежностями; но сознаться Баральулю в виа деи Веккьерелли!..
— О, на одну ночь!.. — быстро ответил он. — Впрочем, мы бы и не успели зайти ко мне в отель.
— Кстати, где вы остановились?
— За Колизеем, — отвечал тот наугад.
Это было все равно, как если бы он сказал: «Под мостом».
Жюлиюс опять посмотрел на него.
— Какой вы странный человек!
Неужели он в самом деле кажется таким странным? Флериссуар вытер лоб. Они молча прошлись перед вокзалом, которого, наконец, достигли.
— Ну, нам пора расставаться, — сказал Баральуль, подавая ему руку.
— Вы не… не проехались бы со мной? — робко пролепетал Флериссуар. — Я сам не знаю почему, мне что-то страшно ехать одному…
— Вы же доехали до Рима. Что может с вами случиться? Простите, что я покидаю вас перед вокзалом, но вид уходящего поезда вызывает во мне всякий раз невыразимую тоску. До свидания! Счастливого пути! И принесите мне завтра в Гранд-Отель мой обратный билет до Парижа.
Книга пятая
ЛАФКАДИО
— Есть только одно средство! Только одно может избавить нас от самих себя!..
— Да, строго говоря, вопрос не в том, как избавиться, а в том, как жить.
I
Когда Лафкадио вступил, при посредстве Жюлиюса и при содействии нотариуса, во владение сорока тысячами франков годового дохода, которые ему оставил покойный граф Жюст-Аженор де Баральуль, он первым делом решил ничем этого не обнаруживать.
«Быть может, на золотой посуде, сказал он себе, — но ты будешь есть те же блюда».
Он не считался с тем, или, быть может, еще не знал, что самый вкус этих блюд теперь для него изменится. Или, во всяком случае, так как ему столько же нравилось бороться с голодом, сколько уступать жадности, теперь, когда его перестала теснить нужда, это сопротивление ослабело. Скажем без образов: аристократ по природе, прежде он не допускал, чтобы необходимость могла принудить его к какому-нибудь жесту, который теперь он готов был себе позволить, из шалости, ради игры, из желания предпочесть удовольствие выгоде.
Исполняя желание графа, он не надел траура. Досадное разочарование ждало его у поставщиков маркиза де Жевра, его последнего дяди, когда он явился обновить свой гардероб. Едва он сослался на маркиза, портной достал несколько счетов, которые тот оставил неоплаченными. Лафкадио терпеть не мог плутовства; он тут же сделал вид, будто именно и зашел погасить эти счета, а за новое платье заплатил наличными. То же случилось и у сапожника. Что же касается белья, то Лафкадио счел более благоразумным заказать его в другом месте.
«Если бы я знал адрес дядюшки де Жевра! Я бы доставил себе удовольствие послать ему его оплаченные счета, — размышлял Лафкадио. — Я бы заслужил его презрение; но я — Баральуль, и отныне, мошенник маркиз, я тебя высаживаю из моего сердца».
Ничто не привязывало его ни к Парижу, ни к какому-либо иному месту; путешествуя по Италии короткими переходами, он направлялся в Бриндизи, где собирался сесть на какой-нибудь пароход, чтобы плыть на Яву.
Сидя один в вагоне, уносившем его из Рима, он, несмотря на жару, положил на колени мягкий плед чайного цвета, на котором ему приятно было рассматривать свои руки в пепельных перчатках. Сквозь нежную и пушистую ткань костюма, он всеми порами вдыхал наслаждение; шее его было легко в довольно высоком, но только слегка накрахмаленном воротничке, откуда на складки сорочки ниспадал тонкий, как ящерица, бронзового цвета фуляровый галстук. Он чувствовал себя хорошо в своей коже, в своей одежде, в своих башмаках, тонких мокассинах из той же замши, что и перчатки; в этой мягкой тюрьме его ступня выпрямлялась, сжималась, жила. Пуховая шляпа, опущенная на глаза, отделяла его от пейзажа; он курил можжевеловую трубочку и предоставлял свои мысли их естественному течению. Он думал:
«Старушка, с белым облачком над головой, на которое она мне указывала, говоря: „Нет, сегодня-то еще дождя не будет!..“ — эта старушка, у которой я взял ее мешок и взвалил его на спину (он, из прихоти, перевалил в четыре дня через Апеннины, между Болоньей и Флоренцией, и ночевал в Ковильяйо) и которую я поцеловал, взобравшись на гору… относилась к тому, что священник в Ковильяйо называл: добрые дела. Я с таким же успехом мог бы ее задушить — недрогнувшей рукой, когда дотронулся до этой противной, сморщенной кожи… Ах, как она гладила ворот моего пиджака, счищая с него пыль и приговаривая: „Figlio mio! carino!..“[17] Откуда у меня взялась эта глубокая радость, когда, затем, еще весь потный, я улегся на мох, даже не куря, под этим высоким каштановым деревом? Мне казалось, я способен обнять все человечество; или задушить его, быть может… Какой пустяк — человеческая жизнь! И как бы я легко рискнул собственной жизнью, если бы только представился случай совершить какой-нибудь действительно дерзкий подвиг!.. Но не могу же я, однако, сделаться альпинистом