он испугался смерти и, наверное, благодаря этому страху впервые в жизни заговорил искренне. Но как только страх смерти отступил, он начал его разыгрывать и изобретать возвышенные novissima verba.[1] С тех пор я больше за него не переживаю, а только хладнокровно наблюдаю за ним.
Звук собственного голоса волнует его до слез, и все мы так же рыдали бы, если бы не знали, что ему ничто не грозит. Однако он достаточно умен и понимает, что некоторых людей ему не провести. Вот почему он тщательно дозирует свою игру в зависимости от доверия, которым пользуется. С Маршаном он никогда не осмеливается рисковать и всегда в хорошем и бодром настроении; пафос он бережет для аббата, который считает его «достойным подражания», и папы, который сравнивает его с «античными героями» и выходит из его комнаты, едва сдерживая рыдания. Думаю, что со мной Робер чувствует себя неловко и боится дать повод к столкновению, так как он пытается выглядеть простым, что для него совершенно неестественно. Но я с удивлением обнаружила, что есть человек, в присутствии которого он следит за собой еще больше: это Женевьева. Вчера я видела, как некоторые слова ее отца, которые, впрочем, не были особенно напыщенными, вызвали у нее нечто вроде улыбки, насмешливой гримаски, и она пыталась поймать мой взгляд, в который я тут же вложила всю строгость, на какую была способна. Мы не можем мешать нашим детям судить о нас, но мне невыносима мысль о том, что Женевьева может надеяться на то, что я одобрю ее лукавство.
Маршан не может толком объяснить себе состояние Робера, который продолжает жаловаться на головную боль или просто (так как я не права, говоря о том, что он жалуется) вдруг молча сжимает зубы; при этом лицо у него застывает, как у человека, борющегося с внезапным приступом сильной боли. А когда его спрашивают, болит ли у него голова, он подает знак, что да, болит, но при этом даже не кивает головой, а только закрывает с агонизирующим видом глаза, что он, конечно, считает более красноречивым жестом. Будучи по меньшей мере озадаченным, Маршан утверждает, что у него ничего нет, скептически относится к этим предсмертным мукам и занимает выжидательную позицию. Он пригласил для консультации одного из своих коллег, который тоже ничего не обнаружил и заверяет, что у меня нет оснований для волнений. Но я чувствую, что Роберу не нравится, что его успокаивают, или, пожалуй, он не хочет, чтобы успокаивали нас.
— Медицина — наука очень ненадежная, — нравоучительным тоном заявил он после того, как врачи ушли, и добавил для большей торжественности: — Даже лучшие доктора ошибаются.
Но вчера он отказался принимать пищу, закрылся в своей комнате, куда рвалось много назойливых людей, а сегодня утром попросил вызвать из Аркашона мою мать и Густава. Мы получили телеграмму, в которой сообщалось об их приезде сегодня вечером.
Общеизвестные изречения, знаменитые «последние слова», «клише» опасны для него, как подводные рифы. Он это чувствует, и я восхищаюсь, с каким искусством он их избегает. Впрочем, он говорит мало. Не всегда у него под рукой оказывается новая возвышенная мысль. Но одна из его последних уловок заключается в том, чтобы получать удовольствие от собственного уничижения; аббат, который в этом видит только христианское смирение и раскаяние, моментально попадается на эту удочку. Робер, увидев его у своей постели, начинает шептать, закрыв глаза:
— Сейчас пришел момент сравнить то малое добро, которое сделано, с тем добром, которое можно было бы сделать.
Затем, поскольку все мы молчим, он продолжает:
— Я отдал много сил, а результаты ничтожны. — И, посмотрев на аббата: — Будем надеяться, что Бог не судит об усилиях человека по незначительности достигнутых им результатов.
Прием успокаивающей микстуры, которую я ему подаю, является своего рода антрактом, а затем он продолжает:
— Бурлящая вода — плохое зеркало, но, когда вода успокаивается, человек может созерцать в ней свое отражение.
Тут он переводит дыхание и поворачивается к стене как будто для того, чтобы не видеть перед собой слишком мерзкой картины, а далее с упреком, печалью, отвращением, презрением и затаенным отчаянием в голосе заявляет:
— В этом я вижу лишь проявление глупости, злобы, самодовольства…
— Полно, полно, мой друг, — перебивает его аббат. — Бог, которому открыты все тайны нашего сердца, сумеет разглядеть и что-то другое.
Увы, я лично ничего, кроме комедии, в этом не вижу.
Мама с Густавом вернулись вчера вечером. Робер изъявил желание привести себя немного в порядок, но настоял на том, чтобы не снимали ненужную повязку, которая закрывает половину его лба. Под тем предлогом, что у него от лампы устают глаза, он попросил поставить ее так, чтобы лицо его было в тени. Папа вышел в гостиную, где сидели мама и Густав, и сообщил им самые радостные новости. Со мной в комнате Робера остались Женевьева и Шарлотта, которая заканчивала убирать туалетные принадлежности. У нее был такой вид, словно мы собирались составить живую картину. Когда все было готово, Женевьева пригласила остальных.
Было бы естественно, если бы Густав бросился поцеловать отца. Но у того были иные планы. В этот момент он лежал с закрытыми глазами. Лицо его приобрело такое величественное выражение, что Густав остановился как вкопанный. Папа и мама держались немного сзади. Вдруг раздался голос Робера:
— А теперь вы можете подойти… ибо я очень слаб.
Он приоткрыл один глаз и увидел Шарлотту, которая притворилась, что потихоньку уходит.
— Останьтесь, останьтесь, милая Шарлотта, вы не помешаете.
После всех предсмертных слов, которые он за эти дни произнес, мне было любопытно, что он еще выдумает: отцовские чувства могли подсказать ему новые темы. Итак, отдельно обращаясь к приблизившимся к постели Женевьеве и Густаву, которые вели себя как вышколенные актеры, он произнес:
— Дети мои, пришло время вам принять факел, который…
Но он не успел закончить свою фразу. Видимо, не выдержав, Женевьева звонким, почти жизнерадостным голосом внезапно перебила его:
— Но, папа, ты говоришь так, как будто собрался нас покинуть. Мы все знаем, что ты уже почти совсем поправился и через несколько дней сможешь вставать. Ты же видишь, что, кроме Шарлотты, никто не плачет. Если кто-нибудь сейчас войдет, то подумает, что только она одна жалеет тебя.
— Господин Густав видит, что его папа тоже плачет! — воскликнула Шарлотта. (И действительно, когда Робер заговорил, слезы градом потекли у него по лицу.) Затем она чуть приблизилась к кровати и, поощряемая нашим молчанием, продолжила:
— Если вы чувствуете слабость, то, возможно, оттого, что вам надо подкрепиться. Я принесу вам бульон.
После этого Роберу не осталось ничего другого, как поинтересоваться у мамы, как она доехала, а у Густава — как ему понравилось в Аркашоне.
Женевьева не любит своего отца! Как же я так долго этого не замечала? Это потому, что я уже давно уделяю ей мало внимания. Я его полностью перенесла на Густава, хрупкое здоровье которого отнимало у меня все свободное время. Я признаю также, что проявляла больший интерес к нему; как и его отец, он умеет нравиться, и я нахожу в нем все, что в Робере меня когда-то восхищало, а потом привело к такому разочарованию. Что касается Женевьевы, я думаю, что она поглощена своей учебой и безразлично относится ко всему остальному. Сейчас у меня даже возникают сомнения, правильно ли я поступила, поощряя ее тягу к учебе. У меня только что с ней состоялась ужасная беседа, из чего я вдруг поняла, что мы всегда сможем прекрасно поладить, но одновременно я поняла, почему я этого не хочу: я очень боюсь обнаружить в ней мои собственные мысли, но уже более смелые, настолько смелые, что они меня пугают.