Все тревоги, все сомнения, которые иногда во мне просыпались, превращались в вызывающий нигилизм. Нет, нет, я не собираюсь с ними мириться. Я не могу допустить, чтобы она говорила об отце с таким неуважением; но, когда я пыталась ее пристыдить, она так резко бросила мне в лицо: «Можно подумать, что ты принимаешь его всерьез», что я почувствовала, как краснею, не нашла, что ей ответить, и не могла скрыть своего смятения. Сразу после этого она заявила, что не признает брака, если он даем тужу определенные прерогативы; она лично никогда с этим не смирится, что она преисполнена решимости быть человеку, которого она полюбит, партнером, товарищем, но разумнее всего будет не выходить за него замуж. Мой пример является для нее тому подтверждением и предостережением, а с другой стороны, она будет мне вечно признательна за то, что благодаря образованию, которое я ей дала, она в состоянии судить о нас сама, иметь свою собственную личную жизнь и не связывать свою судьбу с человеком, который, возможно, будет ее недостоин.
Я сидела, пораженная цинизмом ее слов, а она большими шагами ходила по комнате. Я попросила ее говорить потише, опасаясь, что Робер может ее услышать, на что она мне заявила:
— Ну что ж, когда он нас услышит… Все, что я сказала тебе, я готова повторить и ему. Ты даже сама можешь все ему рассказать. Расскажи. Да, пожалуй, расскажи ему все.
Мне показалось, что она больше не владеет собой, и я вышла. Все это произошло всего лишь несколько часов тому назад.
Да, все это произошло вчера перед ужином. За столом мне не удалось скрыть свою подавленность, и Женевьева, видимо, поняла мое состояние. Вечером она пришла ко мне. Она, как ребенок, бросилась в мои объятия, гладила мое лицо и, как когда-то, так нежно целовала, что я не смогла удержать слезы.
— Мамочка, я обидела тебя, — сказала она мне. — Не надо, не сердись на меня. Пойми, я не могу и не хочу лгать при тебе. Я знаю, что ты можешь меня понять, и я тебя понимаю гораздо лучше, чем бы ты этого хотела. Я должна чаще с тобой говорить. Пойми, есть вещи, над которыми ты научила меня задумываться, но сама думать о них не осмеливаешься; вещи, в которые, как тебе кажется, ты веришь. Но я знаю, что я в них больше не верю.
Я молчала, не осмеливаясь ее спросить, о каких вещах она говорит. И вдруг она меня спросила, не из-за них ли с Густавом я осталась верна отцу, «так как я никогда не сомневалась в том, что ты была ему верна», добавила она, пристально посмотрев на меня как на провинившегося ребенка. Эта смена наших ролей показалась мне настолько чудовищной, что я решительно возразила, что идея изменять мужу, никогда не приходила мне в голову. Тогда она мне сказала, что прекрасно знает, что я любила Бургвайлсдорфа.
— Возможно, но я сама об этом никогда не подозревала, — сухо заметила я.
— Ты не могла сама себе в этом не признаться, а он, я уверена, об этом догадывался, — ответила она мне.
Отодвинувшись от нее, я встала и была готова уйти, если она будет продолжать говорить со мной таким тоном, и, уж во всяком случае, я решила ей больше не отвечать. Наступила довольно долгая пауза, и я вновь села, или, вернее, рухнула, в другое кресло, чувствуя, что силы мои на исходе. Тотчас же она снова бросилась ко мне в объятия, сена ко мне на колени и вновь стала необычайно нежной.
— Но, мама, пойми, что я тебя не осуждаю.
Поскольку при этих словах я подскочила, она прижала меня, схватив за обе руки, и, смеясь, как бы смягчая ребяческим тоном оскорбительное неприличие своих слов, спросила:
— Мне просто хотелось бы знать, было ли это жертвой с твоей стороны?
Она вновь стала серьезной, а я прилагала усилия, чтобы не выдать своих чувств; поняв, что я ничего не отвечу, она продолжила:
— Какой прекрасный роман я могла бы написать под твою диктовку! Его можно было бы назвать «Материнский долг, или Ненужная жертва».
А поскольку я по-прежнему хранила молчание, она принялась покачивать головой справа налево в знак решительного несогласия:
— Потому что ты сама стала рабыней своего долга…
Затем она поправилась:
— Мнимого долга… Нет, нет, ты хорошо знаешь, что я не могу быть тебе за это признательной. Не надо, не возражай. Думаю, что больше не смогу тебя любить, если буду чувствовать себя чем-то тебе обязанной или если буду чувствовать, что ты считаешь, что я тебе чем-то обязана. Твоя добродетель принадлежит тебе, и чувствовать, что она возлагает на меня какие-то обязательства, выше моих сил.
Затем она резко изменила тон.
— А сейчас скажи мне быстро что-нибудь такое, чтобы, вернувшись к себе в комнату, я не разозлилась сама на себя за все, что тебе здесь наговорила.
Мне стало безумно грустно, и я смогла лишь поцеловать ее в лоб.
В эту ночь я не спала. Слова Женевьевы ужасным эхом раздавались в моем опустевшем сердце. Я должна была заставить ее замолчать, ибо сейчас я уже не знаю, кто из нас говорит: она или я. Захочет ли теперь умолкнуть этот голос, которому я позволила высказаться? И если в данную минуту мне уже не страшно, то только потому, что меня успокаивает моя собственная трусость. Мой разум бунтует напрасно, я остаюсь послушной вопреки своей воле. Тщетно я пытаюсь придумать, что бы я еще смогла сделать, что бы я смогла сделать иного в своей жизни; вопреки своей воле я остаюсь привязанной к Роберу, к своим детям, которые являются детьми Робера. Я ищу убежища, но хорошо понимаю, что с желанной свободой, даже если я ее получу, я не буду знать, что делать. И, как похоронный звон, звучат слова, сказанные однажды Женевьевой:
— Бедная мамочка, что бы ты ни делала, ты всегда будешь оставаться всего лишь честной женщиной.
Я записываю свои мысли, у которых нет продолжения.
Меня удерживало уважение моих детей, и я с удовольствием опиралась на него; Женевьева лишает меня этой поддержки. Теперь у меня нет даже этого. Сейчас я борюсь сама с собой. Я чувствую себя пожизненной пленницей своей собственной добродетели.
И если бы Робер давал мне хоть какой-нибудь повод для упреков! Нет, все его поступки, от которых я страдаю и которые я возненавидела, направлены не против меня, а против других, а я могу его упрекнуть только за его характер; впрочем, у меня нет другого любимого человека, и я не помышляю об измене ему, по крайней мере иной, чем просто уход от него. Мне просто хотелось бы расстаться с ним!..
Если бы он был инвалидом и не мог обойтись без меня!
Я не могу отказаться от жизни, когда мне нет еще и сорока лет. Даст ли мне Всевышний иные цели в жизни, помимо этого пагубного для меня безличия и жалкого самоотречения?
Какого совета мне ждать? И от кого? Мои родители восхищаются Робером и думают, что я совершенно счастлива. Зачем их разочаровывать? Что они мне могут дать, кроме жалости, которая, возможно, мне совсем ни к чему?
Аббат Бредель слишком стар, чтобы меня понять. Да и что он может сказать, кроме того, что уже сказал в Аркашоне и что привело меня в еще большее отчаяние: всеми силами скрывать от детей посредственность их отца. Как будто… Но я вовсе не хочу говорить о разговоре с Женевьевой, ибо это лишь подтвердит его мнение о ней, а оно и без того не очень хорошее. А я отлично знаю, что при первых же его словах я встану на сторону Женевьевы. Что касается ее, она никогда не выносила аббата, и единственное, чего мне удалось от нее добиться, так это то, что она не говорит ему дерзости.
Маршан?.. Да, с ним мы могли бы друг друга понять, даже слишком хорошо понять. Именно поэтому я и молчу. Кроме того, я никогда себе не прощу, если потревожу счастье Ивонны. Она мне настолько близка, что я от нее ничего не скрываю.
Но сейчас, когда я пишу эти строки, у меня внезапно появилась идея. Возможно, она абсурдна, но я чувствую, что ее необходимо осуществить: человек, с которым я должна поговорить о Робере, — это сам Робер. Мое решение принято. Сегодня же вечером я с ним поговорю.