Евграфа Давыдовича, Графа-Евграфа: тот выходил с крупой, с перловкой, нес мало не два килограмма. Павел Порфирьевич не поднял шума, и Граф-Евграф это оценил. Не мог не оценить, не было у него другого выхода. Потому и в бидончик наливал погуще, и каждую неделю плитка шоколада как минимум, и сахар, и галеты, и та же крупа. Каши варили на буржуйке в комнате, чтобы не видели Мизгири. Но что-то чуяли. Запах ведь не удержишь, утекал, наверное, сквозь дверь. Косте восемь лет, все уже понимал пацан, так вечно крутился в коридоре. Тогда ведь и уборные замерзли, потому нужно было горшки выносить подальше, чтобы соседи не заглянули, тот же Костя: с голоду стали разбираться не хуже лаборантов, а ведь перловка часто выходит полупереваренной. Да, все предусмотреть… Но ожили. Ведь до января — еще декабрь пережить. Правда, бидончики носил и из Куйбышевки, да и дома нашлось кое-что: сухой горох почему-то, капуста своя квашеная, варенья перезасахаренного килограмм пять еще с лета сорокового — жена, молодец, не собралась выкинуть. Петому дуранды Бочаровым не пришлось попробовать. Ни дуранды, ни шрота, ни этого черного рыночного студня, непонятно из чего сваренного…
И когда шел он по нерасчищенным улицам мимо замерзших мертвецов, мимо еще живых, которые сели в сугроб — и, значит, уже не встанут, он если и чувствовал к ним жалость — вообще-то люди дошли до бесчувствия, но он мог себе позволить жалость, — то жалость снисходительную: что ж вы, и сами не выжили, и семью небось не смогли вытянуть. У замерзших почти всегда глаза бывали открыты. И в них укор. Пока сидит еще живой — глаза безразличные, а отлетит дух — тогда укор. Но Павел Порфирьевич на эти укоры внимания не обращал. Вот молоток носил с собой — чтобы спокойнее, когда с бидончиком: потому что если и бояться кого, то тех, еще живых, хоть у них и глаза безразличные. В ход пустить не пришлось. А вообще бывало всякое. На их собственной черной лестнице лежал мужчина. Сутки лежал, а как на вторые — уже без ноги. Потому спокойнее с молотком… Конечно, от снаряда или бомбы ему тоже никаких гарантий, тут он как все, на общих основа-киях — и он, и жена, и дочка, — но какой тогда процент от снаряда? В бомбоубежище, конечно, спускались всегда, как только сирена и голос этот из тарелки: в декабре — январе многие не спускались, те же Мизгири, а Бочаровы — всегда.
В начале февраля Мизгири все еще были живы. Жили на одни карточки. С завода своего ему принести нечего, ну только если полсупа, что сам не доест. Снести на рынок — тоже нечего. Раза два приходил счастливый: за обед на заводе вырезали только хлеб и мясо, а крупу и жир можно еще и в магазине отоварить! Не много же ему нужно для счастья.
Между прочим, тогда-то Павел Порфирьевич совершил очень благородный поступок, только о нем не расскажешь завтрашним следопытам. И Свете не расскажешь.
Горницкие, те, что эвакуировались, оставили одну комнату неопечатанную. Сам же Павел Порфирьевич их и попросил, потому что в этой комнате стоял телефон — тогда же не знали, что скоро телефоны выключат. И когда зашел позвонить уже после отъезда Горницких, увидел прямо на столе сверток. Увесистый. Завязан — не развязать. Надорвал бумагу: серебро — вилки, ложки— остатки былой роскоши: отец Горницкого когда-то был известный врач, до революции они занимали всю квартиру. А рядом на столе же, будто нарочно: опись оставленных вещей. Полагалось тогда описывать вещи, уезжая в эвакуацию. Но серебра в описи нет. Значит, хотели увезти, да впопыхах забыли. Для начала Павел Порфирьевич переложил в буфет: чтобы не на виду, мало ли кто зайдет. А в январе, когда перешел в «Асторию» и дистрофии больше не боялся, стало вдруг жаль Мизгиря, который ничего, кроме карточки, не умеет заработать. Тут и вспомнил про оставленное серебро, предложил Мизгирю: «Возьми ты его да сменяй на продукты! Раз не в описи, оно как ничейное». Ну это же не честность, а глупость — отказаться! Горняцкие в эвакуации — все равно что в другом мире. Тут в блокаде сейчас особые законы: всё, что здесь в кольце, — оно для них, для оставшихся, чтобы помочь выжить! И умирать, сохраняя серебро для Горницких, которые жрут сейчас где-то в Алма-Ате настоящий хлеб с довоенным маслом, — трижды глупо! Но отказался, хромой идиот. Жену бы пожалел, сына! Нет…
Пришлось взять самому. Тем более пошли слухи, что будут ходить от домкома, проверять по описям. Мизгирю сказал, что сам отнес на Кузнечный, получил две буханки хлеба да кило сахару. Тот поверил. Вряд ли в январе столько дали бы за те вилки-ложки; Павел Порфирьевич сам не приценивался, но представлял, что на что выменивают, — со слов Графа-Евграфа. А Мизгирь и вовсе не знал цены вещам, вернее, обесценения, потому что ему менять было нечего; Танька его сходила однажды на рынок, купила кусок дуранды за сорок рублей — устроила пир своим мужикам. Но когда Павел Порфирьевич рассказал Мизгирю, что выменял на горницкое серебро, и объяснил, что половина ему как общее наследство от соседей, — тот еще стал выкобениваться, напирать на честность. Хорошо, Танька его взяла. Прикрикнула на своего идиота-мужа и взяла. Женщины разумнее. Мог Павел Порфирьевич ничего не говорить про серебро, не всучать чуть не насильно буханку хлеба и полкило сахару? Свободно мог. А тогда такой подарок — все равно что «Жигули» в придачу к даче! Нет, не сравнить и с дачей. Жизнь ни с чем не сравнить. Но вот вручил… Это-то и есть настоящий благородный поступок — из жизни, а не из красивых книжек, но не объяснить этого теперешним пионерам. И родной внучке не объяснить.
Тогда, перепрятывая горницкое серебро уже в собственный буфет, пережил Павел Порфирьевич то самое Искушение с большой буквы: что, если и вправду пойти на Кузнечный, но не с серебром, а с парой пачек галет да плиткой шоколада? И принести оттуда… Но не поддался, потому что хотел оставаться честным. Смотреть прямо в глаза. Пока он только ради семьи, ради Люськи, которая не плачет от голода, как девочка в квартире этажом ниже, — пока ради них, ради жены с дочкой, до тех пор он может смотреть прямо в глаза, он не Граф-Евграф! А Мизгирь со своим честным принципом — как он может смотреть в глаза своему Косте?! В восемь лет — морщинистый старичок…
В начале февраля Мизгири еще были живы. Тогда и появился у них этот нахальный знакомый с Саперного. Надо придумать: чтобы человек шел через весь город, нес карточки чужой сестре! А если сам свалится? Да какой человек — мало, что дистрофик, дистрофик на протезе! Удивительное нахальство. Тем более в такой район: полбеды, что далеко, там и обстрелов больше, потому что рядом Кировский завод, а дальше в Урицке вообще фронт, немцы. Удивительное нахальство! Хоть сам умираешь, но оставайся человеком, не тащи с собой другого! Тем более до Рубинштейна-то дошагал! Вот и шагал бы дальше — сам.
Да, так все и было: Мизгирь пошагал на проспект Стачек, и Танька на него вовремя не накричала, как тогда с хлебом и сахаром. Как он дошел? Дистрофик. На протезе. Только и объяснишь, что тогда все было возможно: дистрофик мог то, чего не осилить нынешнему сытому и здоровому. Хотя и вышагивал шагов по десять в минуту, наверное: шарк… шарк… шарк…
Дошел до проспекта Стачек — но и сам дошел: в том смысле, как тогда говорили. Не оставь он столько сил в том походе, кто знает, может, протянул бы дольше, а там прибавка в середине февраля. Точного числа Павел Порфирьевич не помнит. Есть блокадники, которые каждую прибавочную дату помнят точно, для них эти даты — как повторные дни рождения, а Павел Порфирьевич — нет. Но помнит, что Мизгирь умер дня через два после той февральской прибавки — не могла ока сказаться на нем так быстро. Был бы не так слаб… Таня его дотянула до эвакуации, их с Костей вывезли по льду в марте. Говорили, она умерла уже в Кобоне. Наверное. Во всяком случае, в дом тридцать шесть они не вернулись. Ни она, ни Костя.
Ни в чем Павел Порфирьевич перед Костей не виноват: его отец с матерью сами выбрали судьбу. Ну то есть смерть они нарочно не выбирали, так уж получилось, но отчасти и выбрали: тот же поход на проспект Стачек — не ходил бы Мизгирь, может, и не дошел бы сам. Ни в чем перед Костей не виноват, а все же как-то легче, что не пришлось потом встречаться.
Обменялся Павел Порфирьевич еще в сорок шестом, и очень удачно: нашел инвалида, который не мог жить один в квартире из-за частых припадков, так что получил за две коммунальных комнаты отдельную квартиру. На такую удачу и рассчитывать было невозможно, когда начинал обмен. Нет, меняться Павел Порфирьевич стал не из-за Горницких, хотя, наверное, надо было положить им ложки-вилки обратно в буфет — и забыть. Сразу растерялся, а потом поздно. Так всегда: честные люди теряются, сделают неловкость — и потом выглядят черт знает как. А настоящие воры непойманные. Да, потом поздно, а эти ложки-вилки не выймешь со дна буфета, потому что вдруг зайдут нечаянно — соли или спичек спросить по-соседски. А продавать не хотелось. Но не из-за серебра все-таки. Жила старуха на лестнице, которая всех Бочаровых ненавидела, кричала пакости вслед — а за что? Тетя Даря, алкоголичка.
В сорок третьем году, когда настоящий голод уже начали забывать, жена Павла Порфирьевича потеряла бдительность и пригласила эту тетю Дарю убраться и вымыть полы — за крупу и сахар. Хотелось уже жить по-человечески, а жена всегда ленилась приложить руки к хозяйству, будто из буржуйской семьи.