необходимость считаться друг с другом… Эта вынужденная взаимная уступчивость… И среда! У них же среда совершенно различна! Откуда им мудрости взять на все это?.. Ах, да что говорить! Возможно, я и никудышная мать, пусть так. Но ты, Ивлев, как хороший отец, должен пойти к Федору и объясниться. И, если у него хоть какие-то зачатки совести есть, сказать, что порядочные люди так не поступают… — Она остановилась рядом со Всеволодом Александровичем и скептически его оглядела. — Но тебе необходимо как следует экипироваться.
— Что ты имеешь в виду? — спросил Всеволод Александрович.
— Кожаный пиджак купи, что ли…
— Кожаный пиджак?
— Хотя бы. Чтобы у тебя был вид писателя…
«Вид писателя… — повторил про себя Всеволод Александрович и внезапно, чуть не до слез обижаясь на нее, подумал: — Конечно, она, как и Соленов, считает, что у меня все только „мило и занимательно“, а раз так, то хотя бы — вид…»
— Ты как ребенок, — словно почувствовав его обиду, мягко сказала она. — Неужели ты не понимаешь, что мода — это не что-то такое надуманное. Мода дает защиту внутреннему миру человека, делает его более свободным… — Она подошла к нему вплотную и положила ладони на плечи, отчего он невольно ссутулился. — В общем, ты должен перебороть себя, пойти к нему и любыми средствами доказать нашу правоту…
— Прав часто не тот, кто доказывает, а тот, кому доказывают, — вздохнул Ивлев и допил из чашечки остывший кофе.
— Может быть, вопреки всем нашим сетованиям у них все-таки сложится нормальная жизнь, — осторожно заметил Чертков.
— Пусть будет, как будет, — неловко высвобождая плечи из-под ладоней Ирины и вставая, сказал Ивлев. — Я из Москвы уеду. Надо работать, а то правда: «мило да занимательно»… В себя верить перестаешь. В их же отношениях ничего не изменить, я это чувствую.
— Что за дикие идеи? Куда уедешь?! — изумилась Ирина Сергеевна.
— Куда-нибудь подальше. Хоть на тот же хребет Черского! — вырвалось у него напоминание об их общем прошлом.
И, высказанное, оно сразу покинуло их, оставив в душе пустоту и особую горечь ушедшей молодости.
Они замолчали.
— Несерьезно это, — наконец сказала Ирина Сергеевна. — Неужели ты воображаешь, что, уехав даже очень далеко, сможешь спокойно работать, когда Алена здесь…
— Там хоть как-то, а дома невозможно будет, — перебил Всеволод Александрович сердито. — И потом — здесь ты.
— У нас с ней контакт не налаживается, — вздохнула Ирина Сергеевна.
— А что ты сейчас пишешь? — неожиданно спросил Анатолий Сергеевич.
— Пытаюсь наше военное детство осмыслить. Людям предстоят, может быть, бог знает какие испытания. А мы, целое поколение, прошли через что-то подобное в самом нежном для души возрасте. И людьми остались. Как? Почему? Что помогло? Вот об этом…
— Если тебе интересно, я весь день двадцать второго июня сорок первого года проплакал. Мать взялась меня с утра стричь. Ножницы были тупые, и так она намучилась, пока полголовы мне остригла, так я наревелся, что она повела меня на станцию в парикмахерскую. По дороге навстречу нам женщина бежит и кричит, как сумасшедшая: «Война! Война!» Повернули мы с матерью назад, и дома она меня теми же ножницами достригла. Так что прорыдал я в тот день до ночи… Возможно, предчувствовал, что мать погибнет при первой же бомбежке…
— Погодите вы с лирикой! — поморщилась Ирина Сергеевна. — Я думаю, Сева, тебе особо далеко от Москвы отлучаться не надо, и предлагаю: поезжай к нам на дачу. Мы в это лето туда не выберемся, разве что на выходной. Живи там, твори на здоровье… И нам, честно говоря, спокойнее, а то у подростков в дачных местностях теперь развлечение: забираются в пустующие дачи и устраивают красивую жизнь с портвейном и сигаретами…
— Красиво жить не запретишь, — сказал Анатолий Сергеевич.
— У Левашовых это пожаром кончилось… Но главное, Алене надо будет помочь, ты рядом. И к тебе она всегда приехать сможет, ей без тебя еще станет ой как одиноко… Что же касается этого парня, беру его на себя. Сама с ним поговорю…
М-да… Пусть надевает кольчужку, — заметил Чертков.
— Пусть надевает, — сказала Ирина Сергеевна. — Но давай, Ивлев, с тобой условимся: даже если они поженятся, ты его у себя в квартире постарайся не прописывать год-другой, тяни, сколько можно… Думаю, этого срока Алене будет больше чем достаточно, чтобы понять, что к чему…
Глава пятая
В перерыве между лекциями Алена иногда любила у большого северного окна одна смотреть на Москву. Трудно было оторвать не встречающий с такой высоты ни единого препятствия взгляд от тысяч и тысяч зданий, светлым ковром разостланных на холмах и по долине почти неразличимой реки, взблескивающей лишь дважды — ярко-солнечно у красного с золотом Новодевичьего и потусклее где-то там, не у Крымского ли моста.
Обычно все это ощущалось таким родным, что сладкая грусть просачивалась в душу от невозможности одновременно и видеть город отсюда, с высоты, и бродить по милым с детства улицам каким-нибудь сентябрьским пасмурным деньком, вернувшись из далекой экспедиции. Однако сейчас и просторы великого города и весь трепещущий светом весенний мир словно отступились от нее, так что смысл их истончился в ее сознании. Одно в нем звучало — его имя, одно виделось, и застило все, и было ей жизнью — его лицо, его улыбка.
Прежде в словах любви слышалось ей нечто надуманное, какое-то преувеличение, точно в игре, суть которой всячески усиливать выражение чувств. Теперь же все эти немногие слова представлялись не только правдой, но неполной правдой, правдой, бессильной досказать то, что переживала она на самом деле. «Ненаглядный мой», — шептала она про себя, и видела как наяву горячие его глаза, губы со штришками морщинок, и чувствовала, что никогда не целовала эти губы, а лишь жаждет этого… В первые минуты, когда она расставалась с ним, и потом в какие-то мгновения, на людях ли, одна ли, будто в пропасть проваливалась душа, — казалось, не было Федора у нее никогда, и в страхе, спеша убедиться в обратном, вспоминала и вспоминала — и все тот мартовский субботний день.
Ночью еще держался мороз, но к утру сильно потеплело, и между домами запохаживали светлые облака тумана. Скоро туман стал наваливаться сверху белой мутью, и в ней растворились верхние этажи соседних шестнадцатиэтажных башен, а нижние едва виднелись. Если ветерок чуть пошевеливал туман, в белесой завесе открывалось солнце не солнце, а какое-то нежное его расплывчатое подобие. И тогда мягкие снега окрест окатывало золотистым отсветом, который будто разлеплял густо заросшие инеем ветви тополей и лип во дворе, а старая одинокая береза еще пышнее и красивее грузнела под ним. Но к полудню туман так усилился, что все за окнами зашило в его серую мешковину, пахнувшую палеными волосами, которые, как всегда по субботам, жгли у парикмахерской в железном ящике. Запах этот проникал в квартиру, и некуда было от него спрятаться, и першило в горле, и становилось тоскливо.
Отец уехал сразу после завтрака, сказав, что в библиотеку до вечера… «Теперь это называется „в библиотеку“, — мысленно усмехнулась она. — Как легко родители лгут детям, словно кто-то раз и навсегда дал им это право…» Елена Константиновна чуть позже собралась и отправилась в центр, сперва — к гомеопату, у которого лечилась, когда они там жили, оттуда — к подруге, и это означало тоже — до позднего вечера. А она осталась дома, слукавив, что первой пары нет, хотя первой парой был матанализ. Но причина сидеть дома у нее имелась: горло болело второй день, и вечером, когда она тайком померила температуру,