оказалось — тридцать семь и пять.
Вот и сидела она у занавешенного туманом окна на кухне в шерстяном спортивном костюме, в толстых носках, наполоскав горло зверским раствором йода с солью, приняв стрептоцид, пила чай с малиной и листала «Трех мушкетеров» под записи франкоязычной канадской певицы Шанталь Пари, две кассеты которой подарила ей мать. Там была песенка «Маленький цветок» — такое танго, и саксофон в конце будто оплакивал кого-то басовито и замирал далеко в прошлом. И под грустную мелодию ей почему- то особенно ясно представлялось, как отец в эту самую минуту говорит о ней с молодой женщиной и они в который уж раз советуются, ища выход из положения, где она главная помеха их счастью; и отец виновато вздыхает и обеими руками приглаживает свою седую голову. Она думала о них словами из «Дамы с собачкой»: «…казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная жизнь…» И слезы подступали — такой несчастной чувствовала она себя…
Зазвонил телефон, и Алене пришло в голову, что звонит отец, что он и та женщина решились ей все объявить и объясниться. Сердце ее часто билось, когда снимала трубку.
Она услышала веселый бас Федора: «Попросили в субботу потрудиться. Вышел, а заготовок всего на полтора часа и хватило. Плюнул. Смотался. А ты что дома?»
«У меня — горло», «Сильно болит?» «Да как-то так. Болит вот». «Может, надо что? Скажи».
«Груш хочется», — назвала Алена первое недостижимое, что пришло на ум. Она очень любила груши.
«Хорошо», — твердо сказал он посерьезневшим голосом.
Она посмотрелась в зеркало, чтобы увидеть, что выражает ее лицо по поводу его приезда, и решила переодеться и причесаться.
Через час он приехал. Позвонил, вошел, сказал, снимая мокрую кожаную куртку: «Печальное нынче погодье. Туман… Тут как не заболеть». Прошагал на кухню и деловито принялся вынимать из спортивной сумки и расставлять на подоконнике груши.
Честное слово, таких груш она и не видывала — огромные, нежно-желтые, обсыпанные коричневатыми маленькими веснушками. Они заняли весь подоконник и будто проломили собой серую муть за окном. Нежный их запах теплой сладостью напоил кухню.
Слезы запросились у нее из глаз, так нежданны и оттого особенно приятны были эти солнечные груши среди гнилой мартовской погоды, и болезни, и плохого настроения, так удостоверяли они, что он — именно тот Федор, каким существует в ее сознании, каким она хотела, чтобы виделся он окружающим.
Но как и в январский вечер, когда Алена из озорства затащила Федора домой, никто из взрослых, умных, родных ей людей не понял, что она и Федор совершенно чужие друг другу, так теперь никто из них не хотел понимать, чем он может быть дорог ей, кроме той близости, всеми ими, думала Алена не без ядовитой насмешливости, осуждаемой. И эта их слепота, с особой обидой за него пережитая ею на дне рождения матери, более чего-либо другого придала Федору в ее глазах ту единственность, которая делала его принадлежащим ей одной.
Уже сумерки подступили, но свет зажигать не хотелось. Сидели в ее комнате на тахте, она — у торшера, в углу, поджав под себя ноги, он — аккуратно на самом краешке, будто боясь повредить тахту. Снова и снова пела Шанталь Пари, и Алена требовал а, чтобы Федор восхищался голосом певицы и «Маленьким цветком». Он соглашался: «Капитально. — Но при том добавлял: — Пугачева все ж лучше… — И продолжал рассказывать о своих делах на заводе: — Вот Пожарский мне вчера и говорит: „Тут все на твое усмотрение, на твой риск — кто с кем хочет работать, кто на каком станке…“ Словом, психологическая совместимость, как в космосе. Дадим бригаде портфель заказов, чтобы сразу чувствовали себя фундаментально…»
«Да что можно изменить, даже если совместимость, как в космосе? — с обычным желанием его поддразнить спросила она. — Существует и процветает другая психология: „Ты — мне, я — тебе“. Это реальная сила. Ее просто так, благими намерениями и увещеваниями не победить…»
«Это точно — не победить. Но побеждать надо, пока все эти „мне“ да „тебе“ государство под себя не подмяли».
«Чтобы побеждать, надо знать, как побеждать. Ты что, уверен, что знаешь?»
«Если разобраться, все и каждый знают к а к. Но для этого такая раскачка нужна, что иному только: ох! Мне лично кажется, надо начинать с того, чтобы люди добрее друг к другу были. Ты в университете подобных вопросов особо не касаешься. А в жизни как — я-то и на стройке работал, и в автомастерских, и на заводе, сколько раз так случалось, — чуть что, и люди ругаются между собой…»
«Сильно ругаются, что ли?»
«Не то обидно, что сильно; из-за серьезного вопроса иначе и нельзя, наверное… Но из-за копеечного шкурного интереса втягиваться в кровную вражду — разве дело?! А для многих это стало привычкой… инстинктом каким-то», — сказал он.
«Почему же привычкой?» — спросила она, от звука голоса Федора и досадливого взмаха руки невольно заражаясь его горячностью.
«Думаю, потому, что приучили людей к неподвижности. Кое-кто из начальства идеальным считает, если встал человек на свое место и кует себе монету, и у него шоры: аванс и получка. А мастер над ним будто и надсмотрщик и отец родной… В такой обстановке не обязательно думать, как и что изменить к лучшему, — не для себя, на такое мудрецов хватает, а для общей пользы. Лишь бы расценки не срезали — и хоть трава не расти… А вот предложил, скажем, человек простую вещь: изменить вес заготовок почти на одну треть. Это большая экономия. И дел-то всего — найти поставщика, у которого для таких заготовок пресс есть. Так нет, мурыжили несколько лет…»
«Это ты предложил?» — спросила Алена.
«Неважно кто. Важно, что это самый обычный жизненный случай: рабочий предлагает, а ему от ворот поворот. И получается, на каждом шагу твердят: „Хозяин, хозяин производства“… А какой же и чему я хозяин?! Разве что самому себе хозяин… Стыдно говорить, да грех утаить: могу пользоваться тем, что рабочих рук не хватает, и торговать собой, как… — Он осекся, смутился, быстро глянул на нее. — Словом, чуть что не по мне — увольняюсь, и все дела. И выходит, что и человек развращается по отношению к труду, и умственная энергия людей исчезает, как вода в песке. А главный-то ресурс государства — не то, что под землей, а то, что здесь. — Он похлопал себя по лбу. — Да и самому человеку эту свою энергию надо куда-то девать, а как некуда, вот и поселяются на сороковом градусе веселой широты».
Все это — и металл, и расценки, и какой-то пресс — было так далеко от Алениных мыслей и казалось таким несущественным, не стоящим серьезных волнений, что делало ее будто старше Федора, сильнее и мудрее его, побуждало утешать…
«Со временем все утрясется», — ласково сказала она.
«В том-то и беда, что времени в обрез, — чуть не вскричал он. — Вот посчитай: с тысяча девятьсот пятьдесят шестого года каждые двенадцать лет эти самые, как их тот Дима, из-за которого мы от Ирины Сергеевны ушли, называл, „естественные союзники на планете“ проверки устраивают. Пятьдесят шестой — Венгрия, шестьдесят восьмой — Чехословакия, восьмидесятый — Польша… И страны разные, и годы, а схема-то одна: находить щели в экономике и туда клинья вбивать, расшатывать ее, при этом всеми возможными способами обрабатывая сознание людей, вести дело к разладу в обществе… Это машина злобная и хитрая».
«И ты с ней воюешь!» — улыбаясь, воскликнула она.
«Я на своем месте стою, — сказал он просто. — Пацану-пэтэушнику ни в жизнь с моими тремя станками не справиться. Демобилизованный очередной? Ему терпения не хватит освоить это старое оборудование, чтобы нормально зарабатывать… Кто ж, если не я?!»
«Ты прямо как тот голландский мальчик…»
«Какой еще голландский?»
«Был такой. Он увидел в плотине дырочку, маленькую такую, а оттуда вода сочится. И чтобы плотину не прорвало, он дырочку пальцем заткнул и стоял так на своем месте, пока люди не подоспели. Спас страну от затопления…»
«Ты ска-ажешь, — протянул он. — Это судьба пристигла, и тут уж никуда…»
«Судьба», — повторила она и, подняв руку, слегка потрепала его волосы… Но тут же испугалась, так что кровь жарко прилила к лицу.