А прочтя, он, словно опомнившись, понимал, что заставило писать не только о страданиях мальчишки в блокадном Ленинграде, о гибели его матери, но уйти еще дальше в прошлое и придумать вечер из жизни его матери, эти мгновения счастья двух молодых людей: потому что все пишет он о борьбе за жизнь, не за существование, не за принаряженное благополучие с оловянными глазами, а за самую суть жизни — за то, чтобы продолжалась она на земле, эта неизъяснимо прекрасная жизнь людей…
Идеи борьбы каждого человека за продолжение жизни всех и умение любить других и в том находить счастье переплетались снова и снова в его сознании с детством… Где, как не там, в блокаде, эти идеи, случалось, побеждали логику голода и для многих и многих становились жизнью?..
Всплывал в памяти старик — острый клин бороды, длинные свалявшиеся волосы, валенки с высокими красными калошами, руки пахнут черными сухарями… Верно, тот старик с Кировского завода, о котором после войны рассказала матери сандружинница, из дома, где жили родители отца. Она говорила, что из окна четвертого этажа выбросился старик; сандружинницы поднялись в квартиру и нашли мальчика, внука Ивлевых. Он этого не помнил, помнил только: везут на санках лицом вверх, а в клешневатые сосульки на обрезах крыш и балконов набились солнечные зайчики, и то и дело срываются с каплями вниз, все чаще и чаще, и слепят до рези глаза.
О старике он знал, это мать тоже рассказывала с чьих-то слов, что при первой же бомбежке завода погибли у него две взрослые дочери.
Ивлев пытался понять, почему старик кормил его сухарями, а то, что он его кормил, было достоверно, иначе не выжил бы. Да и помнил он вкус сухарей, размоченных в грязноватой, из растопленного снега воде… Может быть, старик сошел с ума и принял его, мальчика, за одну из своих дочерей в детстве? У него к тому времени отросли локоны, и по ним можно было принять его за девочку. Наверное, после смерти бабушки он какое-то время спустя поднялся этажом выше и забрел к старику, возможно, по запаху дыма от его «буржуйки»…
Или старик спасал его сознательно, побеждая собственный голод, и выбросился из окна в отчаянной надежде, что кто-то обратит внимание на квартиру на четвертом этаже и подберет чужого ребенка?..
Надо было исходить из этого и попытаться вжиться в такой характер, понять, отчего человек совершает поступки гуманные до самоотречения… И решить для себя, не должно ли подобное свойство характера быть в современнике основным…
Радовало, что рассуждения его не были отвлеченными; он же нашел в себе силы понять дочь и Федора, поступился ради будущего своим покоем. И потому-то был уверен вполне, что лишь такое понимание, основанное на любви к другим, предопределяет развитие жизни… «Если в прошлом, — думал Всеволод Александрович, войны, звериные, по существу, инстинкты двигали историческое время, то сейчас, когда сознание оснастилось до того, что все в большей мере начинает определять бытие, время это целиком зависит от гуманных свойств личности…»
Но было ему и досадно, что он пожертвовал чем-то для дочери, а она все не соберется приехать к нему, как обещала. И вечерами, слыша уносящийся за лесом гуд электрички, он смотрел на огонь и думал об Алене.
Оборотень какой-то, это время. Кажется, вчера еще была девочка. Когда подставляла ладошку под снег, всего с пяток крупных снежинок умещалось, и серые пуховые варежки болтались из рукавов шубки… Болела, капризничала… С катка возвращалась с пылающими, как маки, горячими щеками, какая-то особенно высоконькая и стройная на коньках; вязаная белая шапочка, толстая косичка с голубым бантом перекинута через плечо, возмущалась: «Мальчишки своим хоккеем кататься не дают и снежками кидаются. Ужас просто с ними».
Однажды, лет четырнадцать ей было, собиралась в театр вместе с классом; он вышел в прихожую ее проводить, увидел подведенные брови, накрашенные ресницы, нарумяненные щеки. Спросил гневно: «Что это?!» Она независимо пожала плечами: «Макияж…» Он начал убеждающе выговаривать ей, как привык выговаривать провинившимся ученикам, но внезапно увидел выступающую под свитером грудь, лукаво потупленные глаза — маленькая женщина стояла перед ним. И нежная тревога за нее стиснула сердце, и сбился с педагогических премудростей, стал кричать бог знает что. Заплакала, убежала в свою комнату, а через час зашла к нему с чисто вымытым лицом и положила на стол записку: «Я не ветреница какая. И больше никогда краситься не буду».
Он помнил, как подчеркивал ошибки и улыбался.
А если сегодня ошибается, кто поправит? Некому будет страдать…
Глава седьмая
В детстве Федор ездил однажды с отцом на Черное море и там во время шторма играл с местными мальчишками в борьбу с волной. Брали в руки по тяжелому камню и, стоя на колючем галечнике пляжа, пытались удержаться на ногах в пене и в грохоте набегающего на берег зеленовато-прозрачного вала.
Сейчас, чтобы устоять перед обстоятельствами жизни, готовыми вот-вот окончательно обрушиться на него и свалить с ног, тоже нужно было взять в руки тяжелый камень… И таким камнем стала для него работа.
Старый фрезерный станок — ему подкатило уже четверть века, — побывавший под многими хозяевами, делал у Федора то, что не делал, верно, никогда… Каждый рабочий день, несмотря на косые взгляды некоторых товарищей по цеху, Федор в полтора-два раза перевыполнял норму.
После смены он обычно оставался со старым сутулым ремонтником Григорием Ивановичем, одиноким человеком, с глубоко запавшими и выцветшими глазами на темном, в тяжелых морщинах лице, и отлаживал с ним станок для нового дня.
Григорий Иванович не торопился возвращаться в свою комнату. Его подселили в квартиру к молодой семье, и ему было неловко и обидно каждый вечер становиться им помехой и завидовать чужому счастью.
Как всегда в разгар весны, пошли отпуска. Вторая смена не набиралась, и Федор с Григорием Ивановичем работали в почти безлюдном, слабо освещенном цехе молча. Но между ними существовали те особые понимание и любовь к общему делу — к промасленным железкам, — дающие душе успокоение.
Занимаясь неспешным ремонтом станка, Федор вспоминал, как мальчишкой бегал в совхозную кузню смотреть и помогать, о чем ни попросят; как уютно там было зимой — горн, меха, запах окалины, лилово и ало раскаленные заготовки, меняющие под ловкими ударами молота и пристуками молотка свою прежнюю неопределенную форму на что-то дельное. И грустно становилось при мысли, что люди все дальше уходят от радости такого труда, забывают ее, вместе с ней теряя в душе еще какую-то связь прошлого с будущим.
И Григорий Иванович думал близко к этому.
«Ты молодец, — хвалил он иногда Федора. — Так и надо: если душат расценками, отвечай количеством и качеством. И победишь! У нас ведь хозяина нет, вот беда. К примеру, над фондом заработной платы из-за копейки трясутся, а на заводской свалке — ты пойди посмотри, будто все там твое, — каждый год миллионы в землю трамбуют… Когда-нибудь шахты и карьеры по свалкам начнут строить, чтобы добро назад добывать… И для души человека одно спасение — работать в полную силу…»
Домой, или, как он теперь называл про себя, «на квартиру», Федор старался приходить попозже и объяснял Алене и Елене Константиновне, что цеху дан особый заказ и много сверхурочной работы, на которой он очень устает. Спать он укладывался в большой комнате, под тем предлогом, что ему хочется почитать на ночь, а Алене надо высыпаться… Он видел, она обижается, и на короткое время пытался быть ласков с ней…
В тот страшный для него вечер Федор вернулся с твердым намерением сказать ей все и уйти в общежитие. Но Алена встретила его с такой неподдельной радостью, так целовала горячо, так преданно смотрела в глаза, что ни сказать ничего, ни спросить ее он не смог… И уснула она на его плече. Но, ощущая ее рядом, прислушиваясь к ее дыханию, он сквозь расслабляющую усталость утоленной страсти еще яснее