бог, лет через десять будем в силах. Оболенский, однако, на мое мигание осерчал и, когда разговор отвлекся, шепнул:
— Что ты, Иван Иванович, не понимаешь?
— Не понимаю: у меня в московской управе едва найдется двадцать молодцов, но половине из них не могу даже рассказать о нашей сокровенной цели; недавно добился, правда, с них клятвы, что каждому надлежит освободить своих дворовых людей, и что же ты думаешь?
Горсткин с Колошиным при мне говорят: «Ну так и быть, утешим их, отпустим дворовых людей с хлеба долой!»
Вот какие у меня якобинцы, — «утешим их».
И знаешь ли, что мне Оболенский ответил? Да вовек не угадаешь!
«А хорошо, — говорит, — что у тебя такие несмышленые: как до дела дойдет, ты им прикажешь, а они, не рассуждая, пойдут, чтоб тебя утешить!»
В общем, Евгений Петрович советовал мне лишнего своим подчиненным не говорить, чтобы сомневаться не начали. Ну, я, конечно, возражал, о совести толковал, а он мне опять в ответ — неожиданно: «Ты еще мало знаешь наших карбонариев, разные люди попадаются. Вот вы тут расселись в Москве со своим благородным ожиданием, а с Владимиром Сергеевичем Толстым не знаком ли?»
Отвечаю, что знаю такого, приходил, да разговор не пошел.
«Не пошел! — передразнивает Евгений Петрович. — А чего ему с тобой толковать, когда он агент Южного общества и задание от Пестеля имеет — в Москве, независимо от тебя, южную управу открыть, и, может, уже и открыл, а ты не ведаешь…»
Разговор наш был, повторяю, примерно за год до кончины Александра, но именно в конце ноября 25- го я много о нем вспоминал; уставая думать, отбрасывал тяжелую мысль, а она снова лезла (и сегодня еще не дает покоя), что в России много тайных союзов — Северный, Южный, Соединенные славяне (о последних я, впрочем, узнал уже после ареста), а также — ну как бы лучше назвать —
А как быть тому, кто мыслит, кто честен, но ни в одном из сих сообществ не состоит и состоять не хочет? Беспрекословно подчиниться одному из четырех — или пятую дорожку искать?
Вернемся, однако, к событиям.
Как раз в эти самые ноябрьские дни 1825 года гостил в Москве Александр Горчаков, но отпуск его кончался; надлежало ехать в Петербург, а оттуда возвращаться в Лондон. Раза три потолковали мы душевно — вижу, на российские недостатки и болезни глядим с Горчаковым сходно. Ну, я ему и намекнул прозрачно…
— А какая, — отвечает он, — разница: сегодня в стране две власти: дворец и оппозиция. Завтра вы дворец захватите, магнит перевернете, но все равно два полюса останутся; так стоит ли стараться?
Горчаков известный ведь сарскосельский софист!
Ну я, конечно, по его магниту, полюсам и прочей физике ударил простой арифметикой.
— Полюса полюсами, но миллионы рабов, а военные поселения, а рекрутчина!
Горчаков на это ничего не возразил, только протянул руку и сказал: «Не смогу».
Я ему: Власть возьмем, все равно ведь к нам придешь, чтобы отечеству послужить.
Он мне: Может быть; а ежели не сговоримся и меня, Жанно, назначат в каторгу, то, по старой дружбе, устрой мне Сибирь поюжнее, потеплее.
Я: Воображаю тебя, Горчаков, новой России министром иностранных дел.
«Ум человеческий, — любил повторять наш Пушкин, — не пророк, а угадчик»: ведь все сбылось! Одному из нас — южная Сибирь, другому — министерство иностранных дел. Впрочем, Горчакова я все равно люблю.
Так вот, в разговорах-ожиданиях, кончался тот ноябрь; еще 26-го числа подал я бумагу о законном отпуске, полагавшемся мне перед рождеством. Пока прошение рассматривалось — присягнул я новому императору Константину (а Николаю так за 30 лет и не присягнул: не довелось!), — но чувствую, так просто все не кончится, и уж нет той уверенности, в которой только что признавался, — «огромный руль, спицы, руки на них»: наоборот, что-то вроде шторма, вьюги, штурвал не слушается, вырывается, бьет по рукам, а беспокойство гонит в Петербург.
Но прежде чем мы с тобою, Евгений Иванович, покинем ту Москву, вот тебе еще мемуар: первого декабря уж всем объявили о кончине Александра, и те, кто знали, а друг от друга скрывали, — те даже обрадовались, что дозволяется не сдерживать печали. Помню отчетливо панихиду в Успенском соборе: дурак полицмейстер пропитым голосом хрипел на толпу, освобождая место сенаторам, а толпа — шаг назад и тут же шаг вперед. Когда же сенаторы появились, все отступили и без команды; вышел Дмитрий Владимирович Голицын, весь в слезах, рядом e ним первые московские тузы — Ростопчин,[10] Обольянинов (ах, что за лица! И сколько бы любопытного рассказать могли!). Помню долгую траурную тишину, ибо Филарет никак не мог справиться с волнением и речь начать. Тут купец какой-то, видный собою, вдруг простер руки и закричал тризным голосом: «Батюшка ты наш!» — один сенатор его одернул, а купец отвечает: «Извините, ваше превосходительство, мою глупость, сорвалось с сердца». Затем одна женщина упала в обморок, и ее вынесли, а как грянула Вечная память, так зарыдали все, и я тоже плакал, и долго плакал.
Вижу на расстоянии, как вы саркастически улыбаетесь, прочитав это откровение. Помню, в каземате Горбачевский, узнав от меня о тех слезах, все подтрунивал: «Что, Иван Иванович, жалко императора Александра? А если Николай Павлович преставится, тоже небось огорчишься?»
Так отчего же я плакал, Евгений, как думаешь?
Общий порыв повлиял? Да навряд ли. По моему характеру, как раз наоборот, идти наперекор толпе: это еще Александр Сергеевич замечал во мне и ценил.
Но откуда все-таки слезы?
Ведь только года за два, на секретном совещании, обсуждали, что сделать с Александром, если победим; и я высказался, чтобы арестовать и вывезти за границу. Притом слыхал, конечно, что южные сочиняют план за планом, как захватить или извести государя; и неукротимого Якубовича сдерживали не из жалости, а по целесообразности.
Ах, Евгений, наверное, я не сдал бы якобинского экзамена; Кромвель, Робеспьер, как сказал бы все тот же мой друг и тезка Горбачевский, — они из другого теста. Но что же делать, коли я не способен видеть только одну сторону происходящего, но обязательно сразу две-три… Так и с царем Александром. Военные поселения, к примеру, постоянно вижу, помню, и никому не приведи господь — за одно это да сгинет виноватый!
Но первый день Лицея тоже вижу, и даже лучше — последний день, 9 июня 1817 года, когда царь пришел на выпускной акт запросто, усталый, печальный, и глядел на всех нас, и руку жал всем, а глядел не просто — ах, если б точно узнать, о чем думал. Скорее всего в том духе, что «и я был таким, и если б можно было мне снова стать таким, и до чего же я несчастлив».
А Иван Малиновский мне шепнул: «Жаль царя, отца убили, детей нету…»
И даже сегодня мне жаль немного уходившего с Александром стиля, определенной, что ли, мелодии жизненной — и уж никто не станет, подражая монарху, ходить сутулясь, плечи вперед, картинно отставляя правую ногу, и никто уж не держит шляпу по-александровски — так, что между двух пальцев обязательно выглядывает пуговица от галуна кокарды.
О, моя юность, о, моя свежесть…
Но к дьяволу сантименты, вздохи, сироп: можно ли забыть гнусного Аракчеева, подлого Фотия? и кто ж из нас не повторял — «Ура! в Россию скачет кочующий десп
Но опять гневный жар охлаждается мелкой, вероятно, несоразмерной подробностью. Куницыну был дан орден (мы после узнали) за то, что во вступительной лицейской речи ни разу не вспомянул государя; а Саша Пушкин (ах, не люблю этой фамильярности напоказ — Саша, — но здесь ведь пишу спустя рукава), — так Саша-то Пушкин вот что пред самым бунтом написал о царе, которого крепко не любил и, пожалуй, даже ненавидел: