отчего — в штатском?»
Я действительно на тех лицейских уроках смотрелся в седле недурно, и это сыграло не последнюю роль, что после окончания Лицея воспитанник Пущин попросился в гвардию.
Теперь же, в Зимнем дворце, ход мыслей Василия Васильевича мне был ясен: «Если ты, Пущин, так хорошо ездишь, — то зачем же бунтовать?»
Тут вошел государь, я встал — он долго меня рассматривал, потом бросил Левашову: «Не помню!» Генерал объяснил, что я — из Лицея и конной артиллерии.
— Отчего же в статском?
Я благоразумно не стал припоминать, как подал в отставку после резкого выговора, полученного от великого князя Михаила Павловича по поводу темляка, не по форме завязанного (позже обнаружилось, кстати, что и Михаил забыл о моем эффектном уходе из гвардии, что, признаюсь, вызвало у меня некоторую досаду: я-то желал бросить им эполеты в лицо — а они и не заметили! Ладно.).
Императору я сообщил, что почувствовал тяготение к гражданским делам, что там понимал свою пользу. Однако царь явно не понимал, не верил: «Нет, так из гвардии не выходят, наверное, штучки, заговоры, лицейские глупости! Вас, господа, изрядно разбаловали — ведь ни розги, ни палки?»
Я подтвердил, что в Лицее телесных наказаний не существовало.
— А меня с братом, — воскликнул Николай и вдруг засмеялся: — нас до 13 лет генерал Ламздорф лупцевал тростью по рукам, да как лупцевал! А матушка еще подозревала, что он нас балует.
Николай еще что-то говорил против Лицея, но я в эти минуты впервые нашел прием, который немало помог мне впоследствии переносить подобные сцены без унижения и злости: вдруг ясно вообразил, что не он, а я допрашиваю. Царь на моем диванчике сидит, а протокол пишет ну хотя бы тот же Левашов. (Ох, как по-российски! Кажется, Мирович, когда его граф Григорий Орлов спрашивал, чего он хотел, отвечал, что хотел — на месте Орлова быть, а Орлов чтоб отвечал на вопросы Мировича!)
И так мне смешно сделалось, что царь заметил и спросил, чему улыбаюсь?
Я отвечал, что, насколько мне известно, его величество вместе с великим князем Михаилом Павловичем должны были по первоначальному плану учиться вместе с нами в Лицее и что мой дед адмирал Иван Петрович Пущин особенно старался поместить меня в одно заведение с царскими детьми.
— Вот видишь, — сказал царь, — бог миловал. Мог бы я сделаться однокашником твоим и твоего родственника Пушкина, которого уж наказал покойный государь.
Я терпеливо объяснил, что поэт Пушкин мне не родственник, сходство фамилий случайное, и поспешил заметить, что Александр Сергеевич отнюдь не сторонник тайных обществ.
Пока я говорил, царь кивал, а Левашов писал. Затем Николай подошел ко мне, глянул добродушно и спросил: «Почему такой худой? Небось шалишь много?» Посмеялись.
— Тебе сколько лет?
— Двадцать семь.
— Почти одногодки, небось в 12-м году мечтал удрать в действующую?
— Я и брат, мы умоляли — нас было пустили, но государь и матушка остановили. Пришлось вернуться, так и не понюхав пороху.
— Выходит, что и у тебя, Пущин, и у меня первое в жизни пороховое дело — 14 декабря.
Признаюсь, обхождение было достойное. Я мгновенно вспомнил, как мы ловили известия из армии, как рыдали на оставление Москвы, как Кюхлю перехватили, когда он уж совсем собрался сбежать на войну, — и как мне было стыдно, что Николай Раевский, тремя годами младший, уже отличился в деле при Салтановке вместе с отцом и братом…
О том, как царь обходился на допросе с другими, я многое узнал после, в крепости и в Сибири: кричал на желторотых, угрожал твердым, обнимал ровесников, даже плакал вместе с Каховским. Андрею Евгеньевичу сразу: «Тебя, Розен, охотно спасу!»
Среди наших распространилось мнение о каком-то дьявольском искусстве Николая — пробираться к тайникам любой души, о его гипнозе и проч. Мой же взгляд иной: царь был неглуп, со мной, как видите, сумел найти правильный тон — меня, впрочем, не умиливший, благодаря той самой подстановке, о которой говорил (вообразить себя на его месте!). Но когда слышу, что у многих добился нужных показаний, отвечаю: тут дело не в особенном уме или способностях — что же, Николай образованней, умней Муравьева Никиты или Пестеля? Тысячу раз нет! И если из иных сумели исторгнуть нужные ответы, — так все дело в том, что даже очень средний игрок обчистит мастера, имея на руках все козыри.
А у царя как раз все козыри: мы разбиты, почти у всех чрезвычайный упадок духа, усталость; наконец, пытки, если не прямые — то косвенные: одиночное заключение, темнота, духота, оковы, клопы и блохи, тюремные лица; и снова — упадок духа, главное — упадок духа!
Я уже писал, что немногие (похвалюсь, что я в их числе!) начали понимать, пусть еще в глубине души, что главное дело уже сделано, что иначе и быть не могло. Другие — все почти — поняли или, по крайней мере, почувствовали то же самое с опозданием: перед приговором и во время его исполнения, когда впервые друг друга увидали.
Те же, кто вовремя почувствовал нечто близкое к моему, те на допросах плохо поддавались сладкой лести или темным угрозам царского разговора.
Легенда о Николае Бестужеве широко разошлась, и Николай Александрович уверял нас, что не было такой сцены, но что действительно подобный сюжет он простучал (как идею!) своим соседям сквозь стенки, — а они могли по ошибке заключить, будто Бестужев излагает свои ответы государю. Однако не случайно, что именно Николаю Бестужеву приписан столь популярный и благородный анекдот, ведь Н. А. довольно рано все понял и мог бы так отвечать.
Царь: Бестужев, я готов тебя помиловать.
Бестужев: Мы для того и восставали, чтоб не было ни беззаконных казней, ни беззаконных милостей. Судите по закону!
Высочайший гнев обрушился на Ив. Дм. Якушкина, думаю, только за то, что он не скрыл, насколько ясна ему игра противной стороны. Я, грешный, сумел в таком же положении прикинуться, вернее — найти то, что порою куда важнее самых смелых слов.
Со мною вот какой был разговор.
Николай: Так чего же ты хотел?
Я: Вашему величеству, наверное, уже приходилось слышать от других: конституцию, освобождение крепостных, сокращение службы, закрытие поселений, преобразование чиновничества.
Царь: Да ведь и я этого хочу. Но ты коллежский ритор, болтун, а я вот попытаюсь дело сделать!
Признаться, я не понял, почему мы, выйдя на Сенатскую, тоже не пытались дело сделать, но смолчал. А дарю собственная мысль понравилась:
— Эх, коллежский ритор, зря гвардию оставил, возможно, что и обошлось бы…
Спросив о брате Михайле, велел меня увезти. Левашов догнал, обнял: «Вы понравились его величеству, он вообще имеет слабость к таким высоким, видным, как вы. Мой совет: покайтесь, как можно сильнее покайтесь! Не бойтесь покаяния — ведь вы не трус! И проситесь в военную службу — мы же со своей стороны попробуем что-нибудь для вас сделать…»
Меня так поразило генеральское «Вы не трус», что я и не нашелся с ответом.
Так состоялось мое знакомство с новым императором. Затем полгода в Петропавловской: камера нумер пять в Алексеевском равелине. Потом — Шлиссельбург. Всего же года два в крепости до Сибири. Ладно! Все это вам настолько известно, что опять ломаю голову, подобно молодому Матюшкину: как удивить?
Но опять — попытаюсь!
Мое следственное дело, говорят, из самых коротких. Я так себя повел, что сперва не знали, как прицепиться: спрашивают — чего хотел? Не скрываю (чего уж скрывать!): хотел перемены правительства и ждал самых благоприятных от того последствий.
Кто надоумил, как решился? Очень просто! Жил в Москве, служил надворным судьею, стараясь помочь людям на этом поприще; отправился в полагавшийся мне отпуск (можете сверить по бумагам — я подал прошение 26 ноября, когда даже в Петербурге ничего еще не было известно о смерти государя Александра Павловича!). Затем — приехал в столицу, и так вышло, что сомкнулся с бунтовщиками, вышел на площадь — остальное известно.