приготовился вовремя ответить; когда его прижали, что он-де один из конногвардейцев был с нашей стороны, Саша отвечал, что, возможно, кто-то стоял и не в своей шинели или в похожем по расцветке артиллерийском мундире.

После этого Кюхель мой, кажется, совсем духом пал и стал требовать новых очных ставок с Одоевским и мною. Начальство, однако, не торопилось, а один из матросов вдруг припомнил, будто Кюхельбекера подговаривал стрелять «человек в бекеше, и очень высокий». Среди всех подозреваемых самым длинным был, конечно, Иван Пущин, и меня снова притянули. Я же отвечал, что был на площади не в бекеше, а в шинели.

Оставался на подозрении еще и Цебриков, которого назвали матросы, но сей арестант столь громко и дерзко отвечал, что его одно время держали в ручных и ножных кандалах; смысл же его возражений состоял в том, что матросы его нарочно оговорили, ибо их к тому поощрил начальник, цебриковский недоброжелатель…

Тут пошла такая свара и путаница, что только благодаря ей Иван Пущин с величайшим трудом спасся от совершенной напраслины. В конце концов, в заключении по делу моему было написано, что вина в опасном подстрекательстве Кюхельбекера не доказана.

А впрочем, если б и доказали, все равно дали бы столько же, сколько дали, первый разряд, то есть смертная казнь, замененная вечной каторгой. Однако это я теперь, задним числом, могу рассудить, а тогда, весной 26-го, вполне мог вообразить, что получу вместе с Кюхлей пулю или петлю — для назидания всем, кто поднимает руку на члена царствующей фамилии.

Пожалуй, диспут мой с Кюхлей был самым неприятным моментом. Однако я был рад, что сумел преломить злость и обиду на товарища, и за это одно благодарю судьбу, меня испытавшую. Несколько дней мы обсуждали всю эту нескладицу с моим соседом из каземата 4-го Сергеем Волконским, и я, кажется, пел музыкальнее, чем на вечерах Егора Антоновича. Зато князь Сергей Григорьевич, прежде чем пропел мне свое, так нафальшивил, что я ожидал развала стен нашей темницы.

Время шло, меня опять не вызывали. Находился час и песенкой перекинуться, позже перестукнуться. Впрочем, тут уж вторгаются мои шлиссельбургские мемуары.

Вот ведь как человек устроен: по-тогдашнему Петропавловский 1826-й и Шлиссельбург 27-го — совершенно разные эпохи, целые десятилетия впечатлений и ощущений. А теперь, на тридцатилетней дистанции, события слились, сгладились, почти склеились… Только еще раз напомню, что я был веселее и моложе, — потому что в голову опять лезут эпизоды не страшные, забавные; можно подумать, будто провел время в Карлсбаде или Бадене. А ведь положение мое и виды на будущее были, в сущности, печальны, ужасны, безнадежны.

Как быть? Никак не подберу (и даже стыдно!) приличествующего минорного тона.

А слушайте. Пока набросаю как бы конспект.

Через стенку все спорили (жаль, Яковлев не слышал) в пользу Моцарта или Россини, а я всех вокруг донимал Вебером.

Успех моих судебных историй.

Светское болтание Свистунова, наизусть дворцовые меню, и мы за ним: «Консоме с крессом, форель ропшинская, котлеты из молочного барашка по-кламарски, пармские вафли с фиалковым мороженым».

О бабах.

Моя загадка — почему Боклерк? Только через десять лет узнал ответ.

Боклерк (beau clerc) — «прекрасный клерк», т. е. попросту говоря — грамотей: король Генрих I, английский, как видно, выделялся из ряда своих малограмотных или просто безграмотных предшественников. Только на каторге Пущин доискался истины и заверял меня, что подобные вещи кажутся второстепенными лишь на воле.

О книгах — чья лучше?

Только и слышу — Стерн, Стерн!

Завалишин и Александр Муравьев (Никитин брат) предпочитают Плутарха, кто-то — Державина, Монтеня, большинство — Стерна. Один я за моего Дон Кишота! Ох, и побился за него с нашими, как он сам — за Дульцинею!

Мне говорят: Твой Кишот смешон, значит, принижен.

— Мой Дон Кихот, — отвечаю, — смешон и тем как раз возвышен, господа сурьезные!

— Твой Сервантес без единого изъятия и без всякого цензурного ущерба был десятки раз напечатан в стране, где царили инквизиция и тирания. Значит, ничуть им не мешал и даже помогал!

Я: Задача истинно великого писателя — высказаться при тирании и не быть повешенным. Истинно великого на всех хватит, как моего Пушкина: он нравится демократам и стародумам, западникам и придворным, простым и знатным, а он сам по себе, ни для кого особенно и для всех несомненно!

Мне: Да что же общего у тебя с этим нелепым гишпанцем?

Я: Каждый человек есть отчасти Дон Кихот — а мы все в особенности.

— Это мы-то?

— Мы все вышли, на Росинантах выехали за справедливость, наобещали счастливых островов Санчо Пансам и разбились…

Смешно и печально: смейтесь, особенно смейтесь, сытые, благомысленные господа, которые и пальцем не шевельнули для подобных глупостей.

А Дон Кихот мой все же, оказывается, не зря дурил: кому-то — может быть, и многим — стыдно стало, кто-то из читателей вдруг задумается — что же это мы смеемся и где истинный безумец? На страницах или над страницей?

Признаюсь вам по секрету — в Сибири кое-кому из наших, кто не читал никогда Сервантеса, я подробно пересказал книгу, и почти все после утверждали, будто, взявшись наконец читать, находили, что мой текст лучше!

Вот такие шуточки шутим-с!

Кстати, успех дельвиговой, кажется (а может, яковлевской), шутки: писал некоторые вольные стихи, журналы не берут — Дельвиг (или Яковлев) составляет приличный французский перевод собственного сочинения (может, и Пушкин тут приложил руку, ибо Тося спервоначалу языком хромал); через Корсаковых сие отправляется в известный французский журнал и там печатается, после чего Дельвиг с журналом является, кажется, в наш «Вестник Европы» и предлагает перевод некоего бусурманского поэта. Перевод — другое дело! Редактор согласен печатать, и Дельвиг подает перевод с французского, то есть свои первоначальные вирши. Стихи напечатаны, все довольны, а Пушкин собирается мистифицировать Тосю (или все же Паяса?) «Письмом из Парижа», где некий человек называет себя автором французского текста и благодарит за русский перевод, впрочем не слишком совершенный.

Тюремные слухи. Взаимные пугания: что сделают с нами? Кто вообразит оригинальнейший способ казни?

Ник. Ал. Бестужев: как в некоем тюркском ханстве, нас бросят в мешок с пчелами.

Свистунов: как в Бухаре, где обреченного сажают в подземелье под конюшнею эмира, а пол в конюшне решетчатый, и нечистоты постепенно заполняют ужасный подвал.

Пущин Ив. Ив.: как в Запорожской Сечи — осужденного привязывают к столбу, рядом кладется дубинка, хлеб, вода. Каждый прохожий может ударить или угостить хлебом, водой; или сначала ударить, потом угостить. Так продолжается в течение пяти суток. Если выдержал — иди на все четыре стороны.

Способ Невзорова — выйти на свободу.

Ив. Ив. имеет в виду занятную историю, случившуюся в конце XVIIIстолетия: известный вольнодумец и масон Невзоров схвачен «именем государыни», но не верит: «Государыня не могла распорядиться о невинном человеке»,

— Да вот ее печать!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату