Стихотворение слабеет, замирает, как поток, теряющийся в пустыне. Пушкин понимает, что слова вымучены, — как будто — из другого поэта, как будто — к другому адресату: скука! Не верится, что рядом струилось:
В начале послания, там, где поэт пригорюнился, — стихи хорошие; но «ты счастлив» — и стихи сразу не те! Я очень понимаю, почему не шли стихи. И ты, Евгений, верно, уж понял…
Мне, «первому другу», нужно все из души сказать, пожелать… Но чего же? Счастливого судейства, благородного служенья? Но как это мало после скорбного «судьба, судьба рукой железной…»!
К тому же, гордясь моим откровенным поступком, неизвестным доселе крутым переходом из гвардейцев в судьи, Пушкин чувствовал, знал, что тут
Пушкин не мог поместить в стихи ни слова о моей главной службе, о заговоре, тайном обществе и прочем. Следовательно, должен был высказать полуправду — а вот этого он никак не умел. Соврать не мог, даже когда хотел. Стихи отбросил.
Так сложилось осенью 25-го года раздирающее душу стихотворение, в конце которого запутались и затерялись строки о моем счастье, потому что выхода не было видно.
К такому результату пришли мы с Анненковым, когда часы в его кабинете пробили три. Тут уж Павел Васильевич взял бразды в руки и объяснил мне (а я вам), что настроение поэта менялось, что, остыв от черного порыва, он стал в следующие, осенние недели 25-го года смотреть шире, светлее…
Как раз подошло 19 октября 1825 года.
И не таков был Пушкин, чтобы просто отбросить, забыть стихи, ко мне обращенные.
Рождается новое сочинение, где сказано уже обо всех нас. Александр спорит сам с собою, вернее, с тем недавним черновым посланием ко мне.
Там было:
В «19 октября» ответ:
В черновике: «… судьба… разбила мирный наш лицей…»
В «19 октября» не «разбила» — наоборот!
Наконец, доходит очередь и до меня:
И все! Я здесь «первый друг» в том смысле, что «первым посетил». И снова знакомые строчки и слова — «опальный, печальный», — но безнадежности того прежнего черновика уже нету! Обращение ко мне стало чуть. веселее. Пушкин смягчился, умилился, — но все же не смог высказаться о моей жизни. Вообще все строки о моем служении, о суровом сане (как у монаха!) — все это совсем ушло. И что же? Поглядите — Горчакову, Матюшкину, Дельвигу, Кюхле сделаны полные характеристики, оценена деятельность, отвечено: «Где ты?» Мне же только благодарность за посещение, но, правда, с какой нежностью:. «О Пущин мой!»
Так обстояло дело к 19 октября 1825 года. Так боролся Пушкин с собою из-за меня — в тени кабинета, молча.
После того как было написано «19 октября», черновик раннего послания ко мне был поэтом спрятан. Анненков заверяет, что Пушкин в ту пору вряд ли собирался еще когда-нибудь к нему обратиться: что мог, он уже взял из той, потаенной рукописи и перенес в одно из лучших своих стихотворений; две неудачные попытки сказать о моем общественном служении открывали, что без полной, беспредельной искренности тут не продвинуться… Пушкин понимал мой путь, угадывал, куда он ведет, но не мог ни спорить, ни соглашаться.
Он в эту пору уже уверенно шагает своей, единственной тропой, не нашей и не против нас — своей.
Совсем недавно познакомили меня с перепискою Пушкина (именно за 1825 год) с незабвенными друзьями Рылеевым и Бестужевым Александром.
Дружба, веселая перепалка на «ты», но, как только заводится серьезная беседа, держи ухо востро. Наши-то явно совращают Александра в свою веру, требуют вольных стихов в старинном духе, не хотят Онегина, «светского фата» — им подай романтически-вольного Алеко, подай дикую свободу Кавказа, или, если уж действие обязательно происходит в гостиных, так подай героя a la Чацкий.
Не берусь быть судьею в этом споре моих друзей; к тому же мне оставалось неизвестным многое, что относилось до колоссальных умственных и душевных перемен в Пушкине.
Одно скажу — дружбою, благодарностью, лицейским прошлым он был со мною. «Нам целый мир чужбина»: А. С. роняет гениальную строку, конечно и не задумываясь о тысяче возможных толкований. Да и зачем? Его дело писать, наше — толковать. Но именно в тех стихотворениях 25-го года, где ведется серьезный разговор со мною и с собою, — именно здесь я математически, непреложно вижу, что не для бунта, не для восстания, не для гибельного риска выехал он из Михайловского с паспортом Алексея Хохлова. Выехал через 40 с небольшим дней, после того как написал «19 октября».
Я его позвал в Петербург: я, еще не чувствующий опасности, — но он выехал, как бы произнося строки, ко мне обращенные, — те, что остались в «19 октября»: «О Пущин мой, ты первый посетил…», «усладил изгнанье» и проч. Такие строки — особая доверенность: значит — по первому моему зову сниматься с места и ехать. Раз сказал, что