Среди новых знакомых Дидро — княгиня Екатерина Романовна Дашкова, одна из замечательнейших женщин, некогда ближайшая подруга Екатерины II, немало способствбвавшая возведению ее на трон. Вскоре после победы заговорщиков Дашкова, однако, утратила дружбу молодой императрицы. Та, правда, осыпала княгиню различными милостями, но предпочла держать бывшую подругу в отдалении: Дашкова ведь ожидала куда более существенных политических и нравственных перемен с новым царствованием и, чего доброго, могла затеять новую “дворцовую революцию”…
Лишь много лет спустя царица назначит Дашкову директором Петербургской Академии наук и Российской Академии, после чего Екатерина Романовна вполне оправдает высокий титул “главы двух академий”, способствуя развитию науки и словесности. Однако и в ту пору, как прежде, “Екатерина Великий” будет опасаться прямоты, откровенности, неукротимости бывшей подруги, “Екатерины Малой”: царица слишком любит лесть и подчинение; Дашкова же никак не может скрыть свою сильную, яркую, страстную натуру…
И вот в 1770 году в Париже 27-летняя княгиня знакомится с 57-летним Дидро: она совершенно очарована блестящим, парадоксальным умом философа и в свою очередь производит на него сильное впечатление. Оба оставили записи о тех встречах.
Дашкова: “Все семнадцать дней моего пребывания в Париже были для меня крайне приятными, так как я посвятила их осмотру достопримечательностей, а последние десять — двадцать дней провела всецело в обществе Дидро”.
Дидро: “Дашкова отнюдь не красавица… В ее движениях много жизни, но не грации; ее манеры симпатичны. Общее выражение лица производит благоприятное впечатление. Характер ее сердитый, она говорит по-французски свободно; разговор ее сдержанный, речь простая, сильная и убедительная. Сердце ее глубоко поражено несчастиями; и в образе мыслей ее проявляется твердость, высота, смелость и гордость… Я провел с ней в это время четыре вечера, от пяти часов до полуночи, имея честь обедать и ужинать, и был почти единственным французом, которого она принимала… Несмотря на ноябрьскую погоду, Дашкова каждое утро выезжала около девяти часов и никогда не возвращалась домой раньше вечера, к обеду. Все это время она отдавала осмотру замечательных вещей, картин, статуй, зданий и мануфактур. Вечером я приезжал к ней толковать о предметах, которых глаз ее не мог понять и с которыми она могла вполне ознакомиться только с помощью долгого опыта, — с законами, обычаями, правлением, финансами, политикой, образом жизни, искусствами, науками, литературой; все это я объяснял ей, насколько, сам знал”.
Мы вслед за Пушкиным как будто видим Дидро, с воодушевлением ораторствующего перед княгиней:
То чтитель промысла, то скептик, то безбожник, Садился Дидерот на шаткий свой треножник, Бросал парик, глаза в восторге закрывал И проповедовал… Иногда кажется, будто беседуют единомышленники: ведь написал же Дидро о Дашковой, что она“искренне ненавидит деспотизм и все проявления тирании”.
Тут бы впору восхититься княгиней Екатериной Романовной, если забыть, что, одна из богатейших русских помещиц, она ловко управляет сотнями крепостных!
Однако Дидро о том не забывает. Его серьезно волнует величайшая российская проблема — бесправие огромного количества людей, и он заводит с княгиней разговор о рабстве в ее стране. Дашкова, однако, отвечает, что“свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок”. Более того, она переходит в наступление, сравнивая крепостных со слепыми, живущими на вершине крутой скалы: пока они не подозревают о грозящей им опасности — вполне счастливо; но вдруг — прозрели, обнаружили пропасть, и беспечной жизни конец!
Дашкова, кажется, ловко ведет нелегкий спор: по ее воспоминаниям, Дидро, услыхав притчу о “слепцах”, “вскочил со стула, будто подброшенный неведомой силой. Он зашагал большими шагами и, плюнув в сердцах, проговорил одним духом: «Какая вы удивительная женщина! Вы перевернули представления, которые я вынашивал в течение двадцати лет и которыми так дорожил»'.
Ну, разумеется, все не так просто. Дидро продолжает спор в письме от 3 апреля 1771 года — из Парижа на юг Франции, где в это время жила Дашкова. “Если бы я был убежден, — пишет философ, — что настоящее мое послание не попадет в чужие руки и дойдет прямо по своему назначению, я рассказал бы Вам о ходе наших общественных дел”. Дидро опасается “непрошеных читателей”, но не может удержаться и затем подробно описывает острейший политический кризис, одну из “генеральных репетиций” приближающейся революции: в Бретани разгорелся конфликт между властным губернатором и местным парламентом (судом), который изгнал из этой провинции иезуитов.
Дело переходит в Париж, где двор, естественно, поддержал губернатора, а влиятельный, старинный парижский парламент — своих бретонских коллег. И тогда король Людовик XV и его министры пошли на решительный шаг — распустили, уничтожили парламент, уверенные в своей безнаказанности.
Дидро
Дидро же смотрит куда глубже и дальше: весной 1771-го он уже хорошо различает и 1789-й и 1793-й, о чем торопится известить свою русскую собеседницу:
“Умы волнуются, и волнение распространяется; принципы свободы и независимости, прежде доступные только немногим мыслящим головам, теперь приходят в массу и открыто исповедуются. У каждого века есть свой отличительный дух. Дух нашего времени — дух свободы. Первый поход против суеверия был жестокий и запальчивый. Когда же люди осмелились один раз пойти против религиозного рожна, самого ужасного и самого почтенного, остановить их невозможно. Если один раз они гордо взглянули в лицо небесного величества, вероятно, скоро встанут и против земного… Если двор отстранит народ, противники власти осознают свою вину, и это приведет к страшным последствиям. Мы дошли до кризиса, который окончится либо рабством, либо свободой; если рабством, то оно будет не легче константинопольской и мароккской неволи”.
Дидро замечает, что парламенты хоть немного сдерживали французских королей, теперь же“толпа бессовестных и бессильных чиновников, удаляемых по первому приказу их господина”, может быстро привести к“перерождению монархии в деспотизм”; если бы в этих делах к тому же приняли участие церковники, иезуиты, тогда
“менее чем в сто лет мы очутились бы в состоянии самого абсолютного варварства. Писать было бы окончательно запрещено; даже не позволялось бы мыслить; и вскоре за тем было бы невозможно читать; потому что книги, авторы и читатели состояли бы под запретом. Есть обстоятельства выше всех наших сил; они развиваются по закону строгой логической необходимости. Я уверен, что гораздо легче образованному народу отступить в варварский быт, чем варварам сделать шаг к цивилизации”.