конституции, постепенного освобождения крестьян). Умереннее, консервативнее царя: еще немного и, кажется, легко произнесем уничтожающее — ретроград, обскурант, реакционер… Но разве можно сказать нечто подобное о Карамзине? Разве допустит Голенищев-Кутузов, который вот что пишет о нем:
„Нужно, необходимо замаскировать [его] как человека вредного обществу и коего писания тем опаснее, что под видом приятности преисполнены безбожия, материализма и самых пагубных и возмутительных правил; да беспрестанные его публичные толки везде обнаруживают его яко якобинца“.
Попечитель Московского университета Павел Иванович Голенищев-Кутузов — человек важный, влиятельный; доносит же еще более важному лицу, министру народного просвещения Разумовскому; еще не раз и не два напишет о „неистовстве модных слезливых писателей, русских якобинцев“, сообщит, как один дворянин забрал детей из Института, сказав, что „там моровая язва… там сочинения Карамзина более уважают, нежели Библию, и по оным учат детей грамоте“.
Карамзин узнал про доносы и не изменил себе: „Мщения не люблю, довольствуюсь презрением, и то невольным“.
Но все же неприятности были бы обширные, если б не влиятельные друзья (Иван Иванович Дмитриев теперь министр юстиции!).
Нелегко, очень нелегко определить „социально-политическое“ место историографа: пишет историю по царскому заказу и обвиняется в безбожии и якобинстве; весьма насторожен, почти предубежден против готовящихся крупных реформ, но столь горд, независим, что в этом уже — оппозиция, вольность…
Всегда искренний, он, разумеется, понимает, что некоторые материи нельзя даже упоминать, но как раз наиболее запретные сумел вдруг представить самому царю…
„Жалею, что не имею права похвастаться пред тобою своею философическою умеренностью! Не многие оказываются, отчего я отказался“.
Писано другу-министру Дмитриеву 11 февраля 1811 года после очередной поездки в Тверь.
Это особая любопытнейшая глава карамзинской биографии, лежащая несколько в стороне от нашего повествования, но нельзя обойти.
Великая княгиня Екатерина Павловна приглашает один раз, другой, третий: Карамзин ездит с женою, объяснив сестре царя, что они „дали друг другу слово не расставаться, пока живы“. Однажды приезжают царь, великий князь Константин. Просят читать. Историограф открывает тома о татарском нашествии, Дмитрии Донском. Читает час, другой — просят еще… Одно из чтений продолжается далеко за полночь. Слушают хорошо — Константин с солдатской прямотой после признается, что из всей российской истории теперь только и знает услышанное от Карамзина…
Царь — о своем.
Сардинский посол и знаменитый публицист граф Жозеф де Местр записал незадолго перед тем об Александре: „К несчастью, его подданные гораздо охотнее порицают его, чем раскрывают ему глаза“.
По-видимому, это отзвук беседы посла с царем. Александр жаловался. Колеблющийся между парадом и просвещением, между самодержавием и конституцией, между союзниками вчерашними (Англия, Австрия, Пруссия) и новым другом Наполеоном; никогда не забывающий, какою ценою 12 марта 1801 года он получил трон, до конца никому не доверяющий, никогда почти не улыбающийся, — император мечтает о верных друзьях…
Царь почувствовал стиль, тон историка — его вежливую независимость и бескорыстие. Особенно после того, как по заказу царской сестры Карамзин пишет совершенно особое сочинение, ради которого пришлось отложить ХIV и XV века. „Записка о древней и новой России“, несколько десятков листов, — взгляд историка древности на все, вплоть до сегодняшнего дня. Один из первых, разумеется, секретнейших курсов российской истории и политики от IX до XIX века, причем более всего — о последнем столетии, начиная с Петра Великого…
То есть о том времени, куда Карамзин не чает дойти в своей Истории, но в котором живет; которое в нем и через него все время „проецируется“ на рассказы о Батые, Калите. Взгляд прямой, резкий, откровенный. Эпиграф: „Несть льсти в языце моем“ — нет лести… Петр „нашел средство делать великое. <…> Оставим ли без замечания вредную сторону его блестящего царствования?“
Главное обвинение историка: в XVIII веке нарушены некоторые важные, естественные пути, которыми прежде шел народ, двигалась русская история; речь идет о „повреждении нравов“ в России (хотя щербатовского потаенного памфлета историк, по-видимому, не знал).
„Мы стали гражданами мира, но перестали быть, в некоторых случаях, гражданами России. Виню Петра“.
В допетровские времена „от сохи до престола россияне сходствовали между собою некоторыми общими признаками наружности и в обыкновениях, — со времен Петровых высшие степени отделились от нижних, и русский земледелец, мещанин, купец увидел немцев в русских дворянах, ко вреду братского, народного единодушия государственных состояний… Однако ж должно согласиться, что мы, с приобретением добродетелей человеческих, утратили гражданские“.
Историк вспоминает также многое как бы хорошо известное, но никогда не произносившееся: что при Петре „Тайная канцелярия день и ночь работала в Преображенском: пытки и казни служили средством нашего славного преобразования государственного“; что при Екатерине II „нравы более развратились в палатах и хижинах, — там от примеров двора любострастного, — здесь от выгодного для казны умножения питейных домов. Пример Анны и Елисаветы извиняет ли Екатерину? Богатства государственные принадлежат ли тому, кто имеет единственно лицо красивое? Слабость тайная есть только слабость; явная — порок, ибо соблазняет других. Самое достоинство государя не терпит, когда он нарушает устав благонравия: как люди ни развратны, но внутренне не могут уважать развратных“. Впрочем, здесь Карамзин уже почти мемуарист — он ведь своими глазами видел, как „сыновья бояр наших рассыпались по чужим землям тратить деньги и время для приобретения французской или английской наружности. У нас были Академия, высшие училища, народные школы, умные министры, приятные светские люди, герои, прекрасное войско, знаменитый флот и великая монархия — не было хорошего воспитания, твердых правил и нравственности в гражданской жизни“.
Все это для Карамзина не просто дурные или хорошие поступки, но „вредные следствия петровской системы“, которые „яснее открылись при сей государыне [Екатерине II]“.
Затем на страницах „Записки“ — „вредное царствование Павла“, пресеченное „способом вредным“.
Наконец, современность, александровское правление. Записка историческая становится все более политической.
„Чего хочу? С добрым намерением — испытать великодушие Александра и сказать, что мне кажется справедливым и что некогда скажет История“.
Историк все время ссылается на историю, на времена своих первых томов, но что же он советует царю, опираясь на опыт столетий?
Не торопиться с конституционными реформами: „самодержавие есть палладиум России; целость его необходима для ее счастья“.
Не торопиться с отменой крепостного права. „Не знаю, хорошо ли сделал Годунов, отняв у крестьян свободу (ибо тогдашние обстоятельства не совершенно известны), но знаю, что теперь им неудобно возвратить оную. Тогда они имели навык людей вольных, — ныне имеют