навык рабов. Мне кажется, что для твердости бытия государственного безопаснее поработить людей, нежели дать им не вовремя свободу, для которой надобно готовить человека исправлением нравственным; а система наших винных откупов и страшные успехи пьянства служат ли к тому спасительным приготовлением? В заключение скажем доброму монарху: „Государь! История не упрекает тебя злом, которое прежде тебя существовало (положим, что неволя крестьян и есть решительное зло), но ты будешь ответствовать богу, совести и потомству за всякое вредное следствие твоих собственных уставов““.

Карамзин не за освобождение крепостных, но за открытие школ: сначала просвещение, потом свобода.

Если же крестьяне все-таки вскоре получат свободу, то „сии земледельцы не будут иметь земли, которая — в чем не может быть и спора — есть собственность дворянская“.

Мы, в XX веке еще можем спокойно, исторически судить, а декабристы (они выступят на сцену всего через несколько лет), если бы они прочитали эти строки, то нашли бы крепкие слова в адрес их автора: невежда, гасильник, враг человечества или что-либо в этом роде. Ведь фраза в скобках („положим, что неволя… решительное зло“) намекает, что еще и неизвестно, такое ли это зло — крепостное право? Но почему же „не может быть спора“, чья земля, если крестьяне ее обрабатывали веками под властью помещиков и тысячелетиями — до всяких помещиков?

И как не заметить, что „страшные успехи пьянства“ — вовсе не довод за сохранение рабства, а наоборот; что множество недостатков русской жизни как раз следствие рабства, неестественной жизни миллионов людей: Карамзин же сам, на соседних страницах, дает резкую, правдивую критику разных российских неустройств — и тут уж говорит смело, рискованно о „главных действиях нынешнего правительства и неудаче их“: „Если прибавить к сему частные ошибки министров в мерах государственного блага: постановления о соли, о сгонных фабриках, о прогоне скота, имевшие столь много вредных следствий, — всеобщее бесстрашие, основанное на мнении о кротости государя, равнодушие местных начальников ко всяким злоупотреблениям, грабеж в судах, наглое взяткобрательство капитан-исправников, председателей палатских, вице- губернаторов, а всего более самих губернаторов — наконец, беспокойные виды будущего, внешние опасности — то удивительно ли, что общее мнение столь не благоприятствует правительству?

Внешние опасности — особенно болезненный для царя мотив: „Надлежало забыть Европу, проигранную нами в Аустерлице и Фридланде, надлежало думать единственно о России, чтобы сохранить ее внутреннее благосостояние, т. е. не принимать мира, кроме честного, без всякого обязательства расторгнуть выгодные для нас торговые связи с Англией и воевать со Швецией, в противность святейшим уставам человечества и народным. Без стыда могли бы мы отказаться от Европы, но без стыда не могли служить в ней орудием наполеоновым, обещав избавить Европу от его насилий“.

Это открытое порицание союза с Бонапартом, всей внешней политики после Тильзитского мира.

Собственно говоря, один из доводов историка против коренных реформ (не единственный, но важный) — что Бонапарт у ворот, и нельзя при этих обстоятельствах менять систему (намек на Сперанского).

Тут, конечно, был свой резон, но мы вовсе не собираемся „защищать“ историографа только потому, что он наш герой.

Нелегко разглядывать прошедшее: вот — писатель, ученый, которого, кажется, хорошо понимаем, чувствуем. Он говорит, думает умно, нравственно, нам созвучно; только к нему привыкли — глядь, а он своевольничает: он вдруг такой крепостник и консерватор, что нам обидно. Мы не ожидали, мы не понимаем, как согласуется любезное нам высокое благородство с такими „отсталыми понятиями“? Согласуется.

Во-первых, во всем искренность. Историк продолжает говорить и писать, что думает. Во-вторых, мы видим, как острейшая критика „слева“ переходит направо и обратно.

Царя призывают не ослаблять свою власть, не торопиться с конституцией, но развивать просвещение в самом широком смысле этого слова — в рамках господствующей, естественной (по Карамзину) системы. Довод за естественность, в сущности, один, но сильный: система существует уже много веков и, стало быть, соответствует духу, уровню страны, народа. В один день — не переменить; нужна длительная просветительская, нравственная подготовка…

Карамзин был не один: он выступал от имени многих дворян, опасавшихся „сперанских реформ“; его поддерживала царская сестра.

Им, как известно, удалось остановить „план государственных преобразований“, свалить Сперанского. Вопрос о самодержавии, крепостном праве откладывался на неопределенное время…

Разумеется, мы не можем уверенно сказать, что было бы, если б Сперанский взял тогда верх. Однако имеем право предполагать, что для страны это было бы хорошо, что глубоко продуманный, тщательно разработанный план мог на много десятилетий ускорить российский прогресс; что серьезные реформы уже назрели и были бы естественными…

Вижу опасность, но еще не вижу погибели“, — восклицает Карамзин. И — не прав; не слышит голоса истории, старается даже его заглушить.

Но он прав в том, что не столько сверху, реформами, законами движется страна, сколько снизу — естественным развитием, исторически сложившейся традицией, успехами просвещения.

Сам Карамзин, его книги, его История были ведь частью этого просвещения, ответом на понятую потребность. Расхождение со Сперанским было в общем одно, но существенное: в сроках. „Уже пора!“ — полагали реформисты. „Еще рано, сначала просветимся!“ — возражает Карамзин и предостерегает царя.

Критика „справа“: но разве царя вообще мыслимо критиковать? Нельзя ведь даже обращаться с вопросом без особого дозволения. Поэтому любая критика сама по себе — в некотором смысле подрыв основ. Впрочем, Карамзин часто повторял и, наверное, даже при царе напомнил: „Екатерина II любила, чтобы с ней говорили вольно“.

Александр I, действительно, сначала рассердился, попрощался холодно. Карамзин же отнесся к этому „философически“-как и тогда, когда узнал, что Александр успокоился, вернее, успокоен сестрой…

Позже открылось, что царь уже в это время сам начинал побаиваться, не доверял Сперанскому — и слова Карамзина о преждевременности реформ отозвались…

Аракчеевы радовались.

А ведь историк не хотел аракчеевских темных сил (Дмитриева заверяет: „Я не фанатик и не плут“). Он хотел просвещенного самодержавия, как лучшей формы в данное время (но не вообще: о том, какого будущего желал историк своей стране, еще скажем. Это очень любопытный сюжет). Царю тоже теперь кажется, что удастся и самодержавие соблюсти и просвещение приобрести.

Иллюзия историка, иллюзия (или самообольщение) монарха вдруг совпадают. И царь, может быть, открывает в тверском собеседнике маркиза Позу, того подданного, который не „порицает“, но открывает глаза… Карамзина дважды приглашают в Петербург, „намекают“ на министерские должности. Казалось бы, можно ли устоять, если веришь в эту систему, знаешь, как ей лучше развиваться? Вот случай — провести теорию в практику, „Записку“ в политику; вот соблазн: поэт, писатель, историк, „диктующий“ царю!

Соблазн, который не в XIX веке родился и не в том веке умрет… Карамзин дважды вежливо отказывается: семья — еще одна дочь рождается и умирает, дети болеют, приходится ехать в Нижегородское имение для защиты своих крестьян от местных властей („дела важного не сделал, а себе повредил“), одолевают исторические занятия, глаза слепнут. Нет времени и сил.

Однако царь предлагает и нечто необычайное — дружбу. Когда Карамзину жалуют Владимира 3-й степени, он объясняет Дмитриеву: „Некогда сказал я тебе в шутку, что не буду носить никаких орденских знаков, если бы мне и дали их: теперь беру эти слова назад. Памятники дружества священны“.

Царская дружба. Когда Сперанский в начале 1812-го свергнут, сослан, историку едва не сделано

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату