третье, настоящее предложение: Александр советуется с Дмитриевым, „можно ли употребить Карамзина к письмоводству?“; решается вопрос о назначении его государственным секретарем или министром просвещения.
Карамзин: „Если бы мне предложили это место, я бы его взял, потому что отказываться было невозможно в тогдашних обстоятельствах! Я, разумеется, стал бы действовать энергически“.
Историку повезло: придворные внимательно следили за новым „фаворитом“; доносы Голенищева- Кутузова тоже не остались без употребления… И царь дал себя отговорить: Карамзин-де не имеет государственного опыта; к тому же полного царского доверия еще не было. Историограф слишком своеобычен и независим.
Государственным секретарем назначен литературный противник историка адмирал Шишков.
Карамзин: „Видно, Провидению угодно было, чтоб все наши действия в ту эпоху были слабы и ничтожны и чтобы мы спаслись только его силою“.
Екатерина Павловна хочет „возместить ущерб“ и сделать Карамзина тверским губернатором. Тот отшучивается. „Или буду худым губернатором или худым историком“
Историк сохранил себя. Устоял перед двором; не себя к ним, но их к себе приноровил. Великий князь Константин однажды берется прямо передать письмо Карамзина к Дмитриеву. Историограф вежливо, но твердо: „На это есть почта“. У него рождается дочь, великая княгиня Екатерина Павловна предлагает себя заочно в крестные матери. Честь очень велика, сотни лучших семейств не смели бы и мечтать! Однако Карамзин вежливо отклоняет: „Заочные крестины — только церемония для света“.
Члены царской фамилии хотят дружить, но историограф пишет: „Пусть другие забываются!“ Никакой фамильярности; дистанция гарантирует большее почтение с обеих сторон. Узнав о честолюбии известного своей бездарностью графа Хвостова, Карамзин небрежно замечает: „Как счастливы люди, кои умеют быть столь суетными в 50 лет!“ Позднее Екатерина Павловна удалится за границу, царь же больше предлагать не станет; и Карамзину еще придется не раз задуматься, как это все отразится на судьбе его труда? Так или иначе, он извещает Дмитриева, что возвращается „от настоящего к давно минувшему, от шумной существенности к безмолвным теням, которые некогда так же на земле шумели“.
„ВРЕМЯ ЛЕТИТ, ИСТОРИЯ МОЯ ПОЛЗЕТ“
19 сентября 1810 года — брату: „В нынешний год я почти совсем не продвинулся вперед, описав только княжение Василия Дмитриевича, сына Донского. <…> Труд столь необъятный требует спокойствия и здравия. <…> Жаль, если бог не даст мне совершить начатого к чести и пользе общества. Оставив за собою дичь и пустыни, вижу впереди прекрасное и великое. Боюсь, чтобы я, как второй Моисей, не умер прежде, нежели войду туда. Княжение двух Иванов Васильевичей и следующие времена наградили бы меня за скудость прежней материи“.
21 апреля 1811-го сообщает друзьям, что уже перешел во вторую половину XV столетия, „спешно оканчивает“ Василия Темного: „тут начинается действительная история Российской монархии, впереди много прекрасного“.
11 мая. „Работаю изрядно…“
Конец мая. Только уселся за работу, великая княгиня зовет в Тверь — знакомиться с отцом мужа, герцогом Ольденбургским, недавно изгнанным из своих владений Наполеоном.
1 июля — брату: „Старость приближается и глаза тупеют. Худо, если года в три не дойду до Романовых! Тут бы мог я и остановиться“.
9 августа — Дмитриеву: „Работаю усердно и готовлюсь описывать времена Ивана Васильевича (Ивана III). Вот прямо исторический предмет! Доселе я только хитрил и мудрил, выпутываясь из трудностей. Вижу за собою песчаную степь африканскую, а пред собою величественные дубравы, красивые луга, богатые поля и пр. Но бедный Моисей не вошел в обетованную землю!“
Итак, XIII–XIV века — „песчаная степь“, потому что нелегко одушевить. Историк должен при этом в самом себе усмирять летописца, и тут мы (далеко не в последний раз) вспомним замечательное пушкинское определение, сделанное через четверть века: „Карамзин есть наш первый историк и последний летописец“.
„Повесть временных лет“ сообщает (под 1111 г.), что русское войско в трудной битве разгромило половцев с помощью ангелов небесных.
Как это подать в XIX столетии? Просто пересказать текст — наивно, ненаучно, пристало ли просвещенному ученому, пусть и верующему, сообщать читателям, что ангелы 26 марта 1111 года были союзниками князей Святополка Изяславича и Владимира Мономаха? Смеяться же над древним суеверием — неисторично да и опасно (Голенищев-Кутузов уж непременно донесет!). Можно, конечно, и пропустить несущественную подробность, но тут уж возмущается историк-художник.
Выход найден простой, изящный: „Битва, самая отчаянная и кровопролитная, доказала превосходство россиян в искусстве воинском. Мономах сражался как истинный герой и быстрым движением своих полков сломил неприятеля. Летописец говорит, что ангел свыше карал половцев, и что головы их, невидимою рукою ссекаемые, летели на землю: бог всегда невидимо помогает храбрым“.
Рассказ же о бурях и смутах XV века в пятом томе „Истории…“ заканчивается поэтическим отступлением о русских песнях и языке:
„Еще не время было для россиян дать языку ту силу, гибкость, приятность, тонкость, которые соединяются с выспренними успехами разума в мирном благоденствии гражданских обществ, с богатством мыслей и знаний, с образованием вкуса или чувства изящности; по крайней мере, видим, что предки наши трудились над яснейшим выражением своих мыслей, смягчали грубые звуки слов, наблюдали в их течении какую-то плавность. Наконец, не ослепляясь народным самолюбием, скажем, что россияне сих веков в сравнении с другими европейцами могли по справедливости казаться невеждами; однако же не утратили всех признаков гражданского образования и доказали, сколь оно живуще под самыми сильными ударами варварства!
Человек, преодолев жестокую болезнь, уверяется в деятельности своих жизненных сил и тем более надеется на долголетие: Россия, угнетенная, подавленная всякими бедствиями, уцелела и восстала в новом величии, так что История едва ли представляет нам два примера в сем роде. Веря Провидению, можем ласкать себя мыслию, что оно назначило России быть долговечною“.
Нужно ли доказывать, сколько здесь самого Карамзина-с его новым языком; сколько мыслей о древней и новой России, сколько предчувствия грядущих суровейших испытаний…
Но что за манера исторического письма? В таком ключе лучшие историки Европы не часто пишут: „сказочки“, „живопись“, — но где же наука?
Первый историк и последний летописец… В 1829 году Николай Полевой, критик дерзкий и дельный, рассуждая о покойном историографе, не числит его „между знаменитыми историками новейшими: Нибуром, Тьерри, Гизо, Барантом и др. Карамзин не выдерживает сравнения и с великими историками прошедшего века: Робертсоном, Юмом, Гиббоном, ибо, имея все их недостатки, он не выкупает их тем обширным взглядом, тою глубокою изыскательностью причин и следствий, какие видим в бессмертных творениях трех английских историков прошедшего века. Карамзин так же далек от них по всему, как далека в умственной зрелости и деятельности просвещения Россия от Англии“.
Критик заметил также и „ошибку явную“, когда „Карамзин назвал первые пять веков Истории русского народа маловажными для разума, небогатыми ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца!“ Все это, по мнению Полевого, произошло оттого, что Карамзин не искал в истории глубоких причин, корней, закономерностей, которые сделали бы „африканскую пустыню“ IX–XIV