веков куда более плодородной, критик даже предостерегает: „Красноречие Карамзина очаровательно. Вы верите ему, читая его, и убеждаетесь неизъяснимою силою слова. Карамзин очень хорошо знал это и пользовался своим преимуществом, иногда жертвуя даже простотою, верностью изображения“.

Итак, Карамзин — последний летописец в эпоху, когда летописи давно отжили. Но разве он сам не знал, не замечал, что западные коллеги пишут иначе и все более отрицают „летописную манеру“?

Процитируем несколько очень редких и тем особенно ценных признаний историка на этот счет.

Прочитав присланную А. И. Тургеневым книгу немца Вальмана (где критиковался швейцарский историк XVIII века Мюллер — примерно за то же, что „ставят в строку“ самому Карамзину), русский историограф, столь несклонный к дискуссиям и полемике, вдруг высказывается резко (благо, оппонент никогда не узнает): „Кроме злобы, что за пустая метафизика! Все учат, как писать историю, а много ли хороших историй? Мюллер, без сомнения, дельно вооружался против метафизического бреду там, где надлежит изображать действия и характеры. Мюллер был историк, и притом один из лучших, а Вальман — умный враль и притом черного разбора“.

Лишь бы философствовать за счет действий и характеров, лишь бы умствовать ценою живости изложения — этого Карамзин не примет никогда. Его взгляд на историографию выстрадан, продуман — иначе не появились бы в письме к Тургеневу столь редкостные в его лексиконе слова „злоба, враль, метафизический бред“. Годом позже другой молодой приятель С. С. Уваров присылает Карамзину новую книгу известного венского профессора Шлеге. И снова — резкие оценки: „Не излишне ли гоняется за призраком новых мыслей? Вторые причины ставит он иногда на место первых и держится исторического мистицизма…

Исторический мистицизм — поиски таинственных, неявных причин, управляющих историей… Сам Карамзин тоже не раз толкует о провидении, но не берется угадывать все его пути и лишь создает героев по своему здравому смыслу. Это дает прекрасные художественные результаты, но не за счет ли науки, за счет любезного ученым читателям вопроса — почему

Умный, образованный митрополит Евгений (Болховитинов) тонко заметит в одном из писем разницу между Шишковым и Карамзиным: „…один хочет еще составить правила, а другой давно уже написал образцы почти классические. Не риторы, а ораторы пленяют читателей“.

Меж тем „оратор“ находится в одном из самых интересных мест своего путешествия по времени: конец XV века, Иоанн III (1462–1505), заслуги которого просты и огромны: покончил с татарским игом, объединил Русь. Притом великий князь, хоть и „не отличался чувствительностью“, однако не проливал напрасной крови, как его внук Иван Грозный. Притом — начал сближаться с Европой, изумленной неожиданным величием прежде „незаметного“, подавленного государства: „Не знаю монарха достойнейшего жить и сиять в ее святилище. Лучи его славы падают на колыбель Петра“. Понять нетрудно: Иоанн III, по Карамзину, лучше Петра!

Главный герой „Истории Государства Российского“ — сильный, разумный, спокойный, склоняющийся к просвещению самодержец.

Но он уничтожил Новгородскую республику, а его сын — Псковскую; объединение угрожало деспотизмом…

Слухи о том, что Карамзин видит в самодержавии „палладиум России“, что выше всех возносит того монарха, который снял новгородский вечевой колокол, покончил с остатками древних вольностей ради торжества неограниченной власти, — эти слухи обгоняли еще нескорую публикацию „Истории Государства Российского“, и некоторые свободолюбцы насторожились, заранее готовые вступиться за вольность.

Вот что слышали приглашенные к домашнему чтению Истории (и что спустя несколько лет увидят напечатанным): Иоанн III — „Колосс Российский“; „Иоанны III творят, Василии III сохраняют и удерживают, Иоанны IV прославляют и нередко губят“.

Но притом — „Московитяне изъявляли остервенение неописанное: новгородцы- изменники казались им хуже татар. Не было пощады ни бедным земледельцам, ни женщинам“. На чьей стороне автор этих строк?

Или вот Василий III, сын объединителя Иоанна, идет на Псков. Летописец, на которого опирается Карамзин, явно сочувствует слабейшим, но историк дает ему право говорить „от своего имени“: „На улицах, в домах раздавалось стенание: все обнимали друг друга как в последний час жизни“. „Столь велика, — комментирует Карамзин, — любовь граждан к древним уставам свободы“.

К тому же он сравнивает Новгород, Псков с Афинами, Спартою, Швейцарией… „Сердцу человеческому свойственно доброжелательствовать республикам, основанным на коренных правах вольности, ему любезной“.

Итак, историк славит Ивана III, Василия III, самодержавие — и не скрывает сочувствия Новгороду, Пскову, „любезной вольности“.

Несколько поколений ученых излагали потом все эти события примерно так же: объединение Руси — великое прогрессивное дело, Москва исторически права, подавляя вольности северо-западных городов… Но в научном, строгом изложении правота Ивана III и Василия III в лучшем случае осложнялась двумя-тремя фразами „в пользу“ подавленных вольностей… Или, наоборот, освободительная, декабристская к примеру, публицистика отдавала столь явное предпочтение республике, свободе, вече, что утрачивался смысл, историческая необходимость единой Руси…

Карамзин же, обладая даром и ученого, и художника, дает полную волю обоим своим талантам, устраивает „поединок“ двух начал — государственного и человеческого, исторического и художественного. Пусть читатель не торопится с выводом, будто в шестом и следующих томах „Истории…“ государственная необходимость полностью победила, и тема исчерпана. Нет! Идеал свободы, нравственная сторона никогда не отменяются… Только так, постоянно „сочувствуя“ обеим сторонам, можно добиться высокой степени объективности; „чем субъективнее — тем объективнее“. Разум историка должен постоянно оспариваться живым чувством и наоборот, иначе обманешься.

Итак, „метафизика“, сложное философское введение, постоянное изъяснение причин и следствий отметаются Карамзиным сознательно. Он не боится быть Последним летописцем, будто угадывая, с каким уважением Пушкин напишет эти слова…

Его отсталый метод, как позже выяснится, имеет такие сильные стороны, которые утрачены даже многими из лучших мастеров… Но об этом еще будет сказано в следующих главах. Пока же, не восхваляя и не принижая карамзинской манеры, еще раз подчеркнем, что она не наивная, но глубоко осознанная, выбранная из многих других хорошо известных автору манер. Сам историк считал себя в разных отношениях учеником Фукидида, Тацита, а из новейших предпочитал манеру Робертсона, Юма, Гиббона, а также Вальтера Скотта.

Знаменитый романист „со стороны прозы“ выходил к тем же проблемам исторической и художественной истины, как и русский писатель „со стороны науки“.

Ознакомившись с историко-художественным методом Карамзина, видим, как понимал дело историограф, непрерывно путешествуя из древнейших пра-времен к своему…

Просвет между его Историей и его жизнью меж тем сужается всего до трех с небольшим столетий.

ПЕРЕД ВОЙНОЮ

Конец 1811-го: новый приступ усталости, болезни; расход явно выше дохода, растут долги. Можно у царя попросить, но ни за что не попросит: „Не хочу ни чинов, ни денег от государства. Молодость моя прошла, а с нею и любовь к мирской суетности“.

Нет сомнения, что счастие может быть только внутри нас“. Но счастие приходило также извне, ободряя и помогая. Автор читает отрывки из Истории не только царям: куда чаще и больше в Москве — Жуковскому, Батюшкову, Тургеневу, Блудову, Уварову, Василию Пушкину. Будущий Арзамас почти что в сборе!

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату