время перед ней вырос ефрейтор Брякин. В чужой шинели с двумя рядами медных пуговиц на груди, в фуражке с золотой эмблемой, тоже взятой напрокат у какого-то доброго летчика, он был неузнаваем, а для девушки, наверное, неотразим.
Молодые люди взялись за руки и пошли по набережной, а я поплелся домой.
«Ах, Брякин! И тут стал поперек дороги! — подумал я полушутя-полусерьезно. — Вот остановить бы его и при девушке сделать внушение за то, что одет не по форме. Чем я-то хуже этого ефрейтора?»
И стало жаль, что один я в такие хорошие весенние вечера, и снова вспомнилась моя случайная попутчица, ее строгие, чуть-чуть раскосые глаза.
Мне казалось порой, что она где-то близко и тихонько наблюдает за мной. Тогда я начинал поступать так, чтобы она одобрила меня.
Встреча, о которой я мечтал, будет, конечно, не такой, как прежняя. Я по сей день не мог простить себе, что заснул тогда в санях. Потихоньку от товарищей я даже почитывал книжки о хорошем тоне и многое заучивал, чтобы применить, когда встречу незнакомку: мне хотелось быть очень вежливым, предупредительным.
«Уж не влюбился ли я?» — этот вопрос я задавал себе всякий раз, когда слишком далеко заходил в своих мечтах. Как все-таки трудно подчас разобраться в себе самом…
Приближалась весенняя экзаменационная сессия офицеров полка. Мы с Кобадзе вечерами усиленно занимались.
Устав от занятий, распахивали окно, выходившее на узенький скверик. Там прогуливались пары, а старухи, выстроившись шеренгой, продавали подснежники и еще какие-то цветочки, хитроумно подкрашенные красными чернилами. Мы смотрели вниз, курили, разговаривали.
Иногда в окно доносились звуки рояля. Это играли в соседней квартире. Кобадзе замолкал и грустнел.
Однажды мне захотелось блеснуть перед Кобадзе силенкой. Около его железной койки лежали двухпудовая гиря и гантели, с которыми он занимался каждое утро. Я ловко оторвал двухпудовик от пола и стал выбрасывать его.
Кобадзе будто и не замечал моих стараний. Но когда я, обливаясь потом, поднял гирю в последний, двадцатый, раз, он сказал:
— Блестяще! — Он любил это слово и умел произносить его на тысячу ладов. Сейчас в его голосе я уловил недовольство. — Ты, милейший, сейчас на форсаже работал, — продолжал Кобадзе. — Это не годится, — он похлопал меня по груди, — мотор можно загнать. Вот видишь, как бьется.
— Да это с непривычки, — начал я оправдываться. — Мне эти занятия ни к чему. Для меня они — пройденный этап.
— Были ни к чему, — сказал Кобадзе строго, — а теперь будут к чему. Определенно. И не так, как сегодня, а по правилам, регулярно.
— Зачем?
— А затем, чтобы сердце могло работать на форсаже там, в воздухе, когда необходимо использовать все качества самолета.
В один из вечеров Кобадзе рассказал о себе.
После детского дома он воспитывался в воинской части. Его называли сыном полка. Каждый солдат и офицер считал своей обязанностью воспитывать сына строго, ни в чем ему не потакая. На всю жизнь Кобадзе запомнил день, когда ему попало от всех отцов сразу за то, что, увлекшись работой на аэродроме, он бросил школу. После этого сын полка учился только на «отлично».
Семнадцати лет Кобадзе поступил в авиационное училище. Боевое крещение он получил на войне с белофиннами. Отечественную войну начал командиром звена.
Всю свою жизнь он был солдатом. И это наложило свой отпечаток и на характер, и на внешний облик Кобадзе. «Вот почему он так неукоснительно соблюдает форму», — думал я, глядя на его изящную шинель, ровную, белоснежную полоску, кашне, оттенявшую смуглую шею, фуражку с укороченным козырьком, которую он называл «мичманкой».
Жизнь, заполненная службой, когда сутки расписаны по часам и минутам, приучила Кобадзе легко смотреть на житейские трудности. Но эта кажущаяся беспечность сочеталась у него с большой силой воли и целеустремленностью. Правда, последние качества не бросались в глаза. Со стороны казалось, что капитану все легко дается. И, может быть, поэтому для нас, молодых летчиков, он был по-особенному привлекательным человеком, удалым молодцем, а техники считали его везучим, удачливым.
В комнате культпросветработы висели фотографии летчиков-героев. Мне казалось, что каждый из них похож на Кобадзе.
В личной жизни капитан был менее счастлив.
В войну под Бобруйском он познакомился со штурманом соседнего женского авиаполка. Возвращаясь ранним утром с боевого задания, «ночники» прижимали свои машины к земле и, заглушив моторы, кричали в темноту, застилавшую аэродром штурмовиков:
— Э-ге-ге, давай смену!
Если погода была тихой, затевалась словесная перепалка.
Как-то они пригласили штурмовиков к себе в полк. Те нагрянули в первый же дождливый день. Тогда-то и влюбился Кобадзе в светловолосую летчицу-штурмана Риту Карпову.
Ее фотографию я видел у капитана. Красивая девушка. Огромные, внимательные, ласковые глаза. Не глаза, а очи. Даже не верилось, что они могли ловить в бомбовый прицел объекты, которые нужно уничтожить. Эх, глядеть бы этим очам на мир и радоваться!
Рита Карпова погибла в воздушном бою за день до победы. Как знать, может быть в память о ней Кобадзе избрал профессию штурмана.
…Как-то вечером я сидел дома один и готовился к лекции. Неожиданно погасло электричество. Спичек под рукой не оказалось. А что, если попросить у соседей? Шаря руками по стене, я вышел на лестничную площадку и, нащупав дверь, долго жал на кнопку электрического звонка. Не отвечали. Сообразив, в чем дело, я невольно рассмеялся. Постучал.
Дверь скрипнула, и на пороге показалась высокая красивая женщина с валиком каштановых волос. В руках она держала свечу.
— Простите, — проговорил я, и вдруг что-то знакомое почудилось в этой женщине, в ее фигуре, освещенной палевым светом. — Нонна Павловна!
Она улыбнулась.
— А я вас узнала сразу. Проходите, пожалуйста. Только извините, — она оглядела себя, — я по- домашнему.
Я прошел в аккуратно убранную комнату. У одной стены стоял широкий книжный шкаф, у другой — зачехленное пианино. На нем — китайская ваза с подснежниками. В углу — огромное зеркало. Около окна, задернутого шторой, — чертежный стол с приколотым листом ватмана. Здесь же лежала раскрытая готовальня и логарифмическая линейка.
«А я-то считал, что она не работает, — подумал я. — Но кто же она? Инженер? Чертежница?»
Свет золотистым контуром обрисовывал красивую нежную шею и профиль Нонны Павловны, выхватывал из темноты ее пушистые волосы. Мы молчали, и мне казалось, я очутился в каком-то другом, сказочном мире…
И вдруг комнату залил резкий электрический свет. Нонна Павловна встала и задула свечу. Очарование исчезло.
— Я отлучусь на секундочку, — сказала она, — поставлю чайник. — Это прозвучало так прозаически! — А вы не скучайте. Вот посмотрите хотя бы это, — она подала мне огромный альбом.
Обрадовавшись (ведь я смогу теперь многое узнать о Нонне Павловне!), я принялся благодарить ее так, будто она оказывала мне большую услугу.
Фотокарточек было много: открытки, наклеенные на тисненный золотом картон, и просто любительские, пожелтевшие от времени или по вине незадачливого фотографа карточки с незнакомыми лицами. Но ближе к концу стали все чаще попадаться фотографии Одинцова, нашего инженера полка. На одной из них я случайно прочел: «Дорогой жене Ноннушке». «Неужели он ее муж! — поразился я. — Этот