Азии и архаического мира. Но чтобы быть подлинным и плодотворным, этот диалог не должен ограничиваться эмпирическим и утилитарным языком. Истинный диалог должен касаться основополагающих сторон. Но для правильного понимания этих ценностей необходимо понять их религиозный источник, поскольку, как мы знаем, неевропейские культуры, как восточные так и примитивные, питаются соками чрезвычайно богатой религиозной почвы. Именно по этой причине, как я думаю, история религий призвана играть столь важную роль в современной культурной жизни. Дело не только в том, что понимание экзотических и архаических религий значительно облегчает диалог с представителями этих религий, но, что гораздо важнее, историк стремясь понять экзистенциальную ситуацию, выраженную в изучаемых им документах, неизбежно подходит к более глубокому познанию человека. Именно на основе подобного познания мог бы развиться новый гуманизм мирового масштаба. Мы вправе спросить себя, не могла бы история религий внести вклад первостепенного значения в формирование этого гуманизма, поскольку, с одной стороны, историческое и сравнительное исследование религий охватывает все известные формы культур — от этнологических культур до культур, игравших исключительно важную роль в истории, и, с другой стороны, изучая различные формы религиозного выражения какой-либо культуры, историк находит к ней внутренний подход, а не просто рассматривает ее в социологическом, экономическом или политическом контексте. В конечном счете историк религий призван выделить и высветить значительное количество ситуаций, непривычных и неизвестных человеку западной культуры. И только благодаря постижению этих необычных «экзотических ситуаций» может быть преодолен культурный провинциализм.
Речь идет не просто о расширении нашего горизонта, о количественном увеличении в статистическом варианте нашего «познания человека»: речь идет о столь стимулирующих и плодотворных в культурном плане встречах, сравнениях и противопоставлениях себя «другим» — другим человеческим существам, принадлежащим к различным типам архаических и экзотических обществ. Личный опыт этой уникальной герменевтики может быть чрезвычайно творческим. Вполне вероятно, что открытия и «встречи», оказавшиеся возможными благодаря прогрессу истории религий, будут иметь резонанс, сравнимый с резонансом некоторых открытий в западной культуре прошлого. Я имею в виду, например, открытие экзотического и первобытного искусства, вдохнувшее новую жизнь в западную эстетику. Я также имею в виду успехи психоанализа, открывшие новые перспективы в нашем понимании человека. В обоих случаях имела место встреча с «чуждым», неизвестным, с тем, что несводимо к привычным категориям — короче с «совсем иным».3 Однако этот контакт с «иным» имеет свои подводные камни. Сопротивление, первоначально созданное движениям современного искусства и психологии глубины, может служить тому примером. Эта реакция вполне понятна, поскольку признание существования «иного» и «других» неизбежно приводит к «релятивизации» или даже деструкции официального культурного мира. Эстетический универсум Запада перестал быть прежним с того момента, как он принял и ассимилировал художественный опыт кубизма и сюрреализма. Точно также «мир», в котором жил преданалитический человек, «вышел из употребления» в эпоху фрейдовских открытий. Но эти «деструктивные явления» открыли новые горизонты творческому гению Запада.
Все это говорит о безграничных возможностях, открывающихся перед историком религий, способным провести необходимые сопоставления, чтобы понять непривычные для него формы человеческой жизни. Трудно себе представить, что опыт столь «чуждой» реальности — например жизни охотника палеолитического периода или буддистского монаха — не оказал бы никакого влияния на современную культурную жизнь. Очевидно, что подобные «встречи» могут стать творческими в культурном отношении лишь тогда, когда историк религий сможет преодолеть стадию чистой эрудиции — другими словами, когда он, объединив, описав и классифицировав документальный материал, сделает усилие для его постижения в его внутренних связях и соотношениях. Это отнюдь не предполагает развенчания эрудиции. Но в конечном итоге нужно сделать вывод, что эрудиция сама по себе не может выполнить поставленной перед историком религий задачи, точно так же как знание Италии XIII века и флорентийской культуры этой эпохи, исследования по средневековой теологии и философии и изучение жизни Данте не могут оказаться достаточными для раскрытия художественной ценности «Божественной Комедии». Мы без колебаний высказываем эти трюизмы. Однако, никогда не лишне повторить, что историк религий не может поставить точку в своем труде после того, как ему удастся восстановить хронологию этапов зарождения религии и определить социальный, экономический или политический контекст этого зарождения. Как любой человеческий феномен религиозный феномен характеризуется чрезвычайной сложностью и для понимания всех ценностей и значимых моментов необходимо рассмотреть его с различных точек зрения.
К сожалению историки религий не пользуются в достаточной мере опытом своих коллег — историков литературы и литературных критиков. Достигнутый в этих дисциплинах прогресс позволил бы им избежать множества досадных недоразумений. Сегодня общепризнан факт, что существует преемственность и общность интересов в творчестве историка и социолога литературы, критика и эстетика. Если верно то, что лишь с трудом можно понять творчество Бальзака без знания французского общества XIX века и истории этой эпохи (в самом широком смысле этого слова: политической, экономической, социальной, культурной и религиозной истории), то не менее верно и то, что нельзя сводить «Человеческую комедию» к масштабу чисто исторического документа. Это произведение выдающейся личности и поэтому должны подвергнуться тщательному изучению также психология и жизнь Бальзака. Но требует своего исследования и процесс создания этого гигантского произведения как борьбы художника со своим материалом, как победы творческого разума над непосредственными данностями опыта. После того как историк литературы закончит свою работу, наступает очередь нелегкого труда экзегезы и здесь выступает на сцену литературная критика. Именно она подходит к творению как к автономному универсуму, обладающему своими собственными законами и своей структурой. Но труд критика не исчерпывает своего предмета, по крайней мере в поэзии, здесь настает очередь эстетика, открывающего и объясняющего ценность поэтических миров. Но можно ли сказать, что литературное произведение получает исчерпывающее «объяснение» в тот момент, когда эстетик произносит свое последнее слово? Любое произведение великого писателя несет в себе некую тайную весть, которая имеет шанс быть понятой лишь в философском плане. Смею надеяться, что мне простят эти замечания по поводу герменевтики литературных произведений. Безусловно, они страдают неполнотой,4 но я думаю их достаточно, чтобы показать, что те, кто изучает литературное творчество вполне осознают их сложность и не пытаются за несколькими исключениями, дать им «объяснение» сводя их к тем или иным первоистокам: детской травме, болезни гланд, экономической, политической или социальной ситуации и т. д. Приведенный мною пример уникальной ситуации художественного творчества не является случайным, поскольку с определенной точки зрения эстетический универсум имеет много общего с религиозным универсумом. В обоих случаях мы имеем дело с индивидуальным опытом (эстетический опыт поэта и его читателя, с одной стороны, и религиозный опыт, с другой) и с трансперсональной реальностью (произведение искусства в музее, поэма, симфония, изображение бога, ритуал, мир, и т. д.). Безусловно, можно бесконечно спорить по поводу значения, которое можно придавать этим художественным и религиозным реальностям. Но одна вещь кажется нам очевидной: для произведений искусства так же как и для «религиозных данностей» характерен свой способ бытия: они существуют в своем собственном плане внутренних соотношений, в своем особом универсуме. Тот факт, что этот универсум — не физический универсум непосредственного опыта, отнюдь не делает его ирреальным. Эта проблема уже достаточно обсуждалась и нет необходимости к ней возвращаться. Я лишь хочу добавить одно наблюдение: произведение искусства в той мере раскрывает нам свой смысл, в какой мы рассматриваем его как автономное творчество, то есть в той мере, в какой мы принимаем его способ бытия — способ бытия художественного творения — не сводимого к одному из его конститутивных элементов (если речь идет о стихе — к звуку, словарю, лингвистической структуре и т. д.) или к одной из форм ее позднейшего употребления (стихотворение, несущее в себе политический смысл или могущее служить социологическим, этнографическим документом и т. д.).
Точно также мне кажется, что религиозная данность раскрывает свой глубочайший смысл, когда мы ее рассматриваем в присущих ей внутренних связях, а не сводим ее к тому или иному из ее вторичных аспектов или к ее контексту. Я могу привести следующий пример: немногие религиозные феномены столь очевидным и столь непосредственным образом связаны с социально-политическими условиями как современные мессианистские и милленаристские течения у бывших колониальных народов («карго-культ»