заваливался на свой диван за ширмой, ставил на живот свою «Легенду» в кожаном чехле и надевал наушники, чтобы послушать Моррисона:
Под эту музыку много лет спустя я вдребезги накурился в нашей с Душаном конторе, даже не заметил, как пришла уборщица-индианка, пришлось ее угостить, и к утру мы извели недельный запас, который я хранил в ящике стола, между листами писчей бумаги. Проснулся я на полу, на собственном пальто, жесткий стеклянный свет заливал комнату, девушки рядом не было, зато шеф сидел за своим столом, стараясь не смотреть в мою сторону. Рот у шефа, когда он смеялся, был похож на свежий стручок чили, а когда злился — то на подсохший, так вот, свежего алого стручка я после этого случая больше не видел.
Индианка-кечуа, по прозвищу Голубоногая Олуша, была соседкой нашей секретарши, устроилась в контору мыть полы и бегать по мелким поручениям. Это была первая индианка, которую я встретил, и первая девушка, с которой я занимался любовью на конторском столе, ужасно неудобно. Стоило ей натянуть платье, как она принималась говорить, и говорила только о том, как хороши ее Islas Galapagos — Геновеса, Пинта, Дарвин, еще пятнадцать, и Сан-Кристобаль.
Имя индианки было непроизносимым, и, послушав рассказы про цветущий имбирь, голубоногих олуш и белощекую шилохвость, я стал звать ее Олуша — наверное, на кечуа это звучало щекотно, потому что она все время хихикала. Ноги у нее и вправду отливали голубым, бывает такой тип смуглоты, от нее веет прохладой, особенно, если в конторе сломался кондиционер, и окна покрылись сыпью от уличной сажи. Меня тоже в ней многое смешило — испанский клекот, пробивающийся в португальском шипении, плетеные феньки на запястьях, и то, что, раздеваясь, она требовала выключить свет по всей конторе, даже в уборной.
Темнота вообще хорошая вещь. Вот графиня де Кастильоне, когда состарилась, выходила гулять только по ночам, а днем сидела в своем особняке в полной темноте, даже зеркала завесила и стены выкрасила в черный цвет. Если бы не плотные шторы, она бы с ума сошла от злости.
Зоя тоже сидела в темноте последние несколько лет, в своей собственной башне, наедине с разбегающимися смыслами, только темнота была у нее внутри, она смотрела из ее глаз и курилась пепельным облачком возле рта. Полагаю, ей было ничуть не веселее, чем мне теперь.
Мудак ты, Костас, самому надо было ехать, а не рукописи слать. Приехать, сбегать за сыром и вином, или — на Рибейру за свежей треской, выкосить на крыше траву, поставить там плетеные кресла и устроить тетке пирушку, каких свет не видывал.
Говоришь, боялся увидеть ее лицо? Так дождался бы ночи и пировал бы в темноте.
Грех не в темноте, а в нежелании света.
На аукционе нетерпеливые дилетанты стучат каталогом по спинке стула, когда хотят подать знак, хотя достаточно кивнуть аукционисту, который и без того зорко всех оглядывает. Самые опытные галеристы делают что-то неуловимое правой бровью, и хозяин объявляет новую ставку, а некоторые хмурятся или скребут ногтем подбородок Эту науку я хотел бы освоить, хотя покупатель из меня все равно не получится. Продавец тоже получился так себе, если учесть, по какой несусветной дешевке я сбыл наследство своей сестры. Похоже, я вообще не в состоянии ни с кем торговаться — даже на рынке Рибейра молча выкладываю, сколько скажут, под сочувственными взглядами рыбных торговок.
С женщинами все натуральней, ты просто слушаешь их, пока они не замолчат.
Женщина, которой дали сказать все, что она хотела, становится ручной, издает мелодичные звуки, как ламантин, или плачет, как тот дюгонь, которого я видел в клайпедском океанариуме лет двадцать восемь назад. Те, что привыкли говорить много и громко, выдыхаются быстрее, те, что привыкли молчать, говорят дольше и значительнее, но все они рано или поздно замолкают и обвивают тебя руками, как тонущий пловец — обломок корабельной обшивки. Но это я теперь знаю, а в тот день, когда я в первый раз лег возле Зои, я был растерян и говорил без передышки. Нет, не растерян — я был сметен, я захлебывался какой-то бестолковой откровенностью. Мне почему-то было важно высыпать перед теткой все, что заполняло кубышку моей памяти, всю эту позеленевшую стыдную мелочь, табачные крошки, парковочные жетоны, да бог знает что.
Выходя утром из номера, страшно голодный, со слипающимися, полными песка глазами, я подумал, что, встретив Мярта, смогу, наконец, воспользоваться нашим договором о любовных приключениях и сделать каменное лицо, когда он примется намекать и ходить вокруг да около. Да и что бы я мог ему сказать? Что зимний парк стягивал вокруг нас свои войска, будто Бирнамский лес?
Что мы провели в отеле больше суток, почти не выходя из номера и питаясь крекерами из ее дорожной сумки? Я даже запаха этой женщины не смог бы описать, хотя он остался у меня на ладонях. По дороге в университет я то и дело нюхал свои руки и даже зашел в кафе, чтобы вымыть их с мылом в подвальном туалете.
Запах никуда не делся, он был еле слышным и тревожным, я поглубже сунул руки в карманы и пошел вверх, на Пироговскую горку — там стояли четверо парней из нашей группы, и я подумал, что глотнуть из чьей-нибудь фляжки было бы в самый раз. Вечером, сидя в вильнюсском автобусе, я пытался вспомнить свои монологи и хоть как-то отделить вранье от опасной правды, но все произнесенные в гостиничном номере слова запеклись в оловянный слиток и были уже неразличимы. Тетка просила меня называть ее Зоей, как раньше. Хотя бы когда мы одни. Но это было невозможно, у меня даже челюсти свело, когда я попробовал.
— Косточка, давай же. Когда я слышу
Я украл у тебя тавромахию в то лето в Лиссабоне, хотел я сказать, но тоже не смог. Античная пряжка — а может, обломок рукояти или застежка для воинского плаща? — показалась мне совершенной. Два строптивых черненых быка на синей эмали. Двое алых микенских юношей, прыгающих через покатые спины. Золоченый закат, одичалая перламутровая тишина.
Это было на четвертый день, я успел немного осмотреться в доме и здорово обрадовался, когда все отправились на вершину холма и оставили меня одного. Я сразу пошел в хозяйскую спальню, открыл замок секретера шпилькой и стал выдвигать ящички один за другим. Этот прогрызенный древоточцами стол будил мое любопытство не только потому, что тетка его запирала — он был таким чопорным, таким английским, в нем непременно должен был оказаться какой-нибудь мрачный секрет. Увидев свое отражение в зеркале — белая рубашка, ловкие пальцы, капельки пота над верхней губой, — я пришел в восторг. Вылитый проворовавшийся дворецкий!
Из одного ящика пахнуло канареечным семенем, наверное, прежняя хозяйка держала в нем корм для птиц, теперь там лежали детские рисунки, свернутые в трубку, под рисунками — письма в конвертах с колониальными марками (я углядел там знакомые «Republica Portugueza» по пятнадцать сентаво), а под письмами что-то еще. Хорошенько пошарив по дну, я вытащил маленькую пластинку слоновой кости, блеснувшую лазурью и золотом, повертел ее в руках и хотел было положить обратно, но пластинка вывернулась и скользнула в карман моей рубашки — уверенно, как будто признала хозяина. Я прижал рукой рубашку на груди, придерживая нечаянную добычу. В голове у меня крутились только две мысли: тетка никому не скажет, да и заметит не сразу, и еще — где спрятать ее в нашем доме без единого тайника?
— Украл, — сказал бы я тетке, если бы смог открыть рот. — Не смог удержаться. Я взял ее не потому, что хотел эту вещь, а потому, что хотел твою вещь!
— Ладно, — сказала бы она весело, — тебе она нужнее.
У меня никогда не было ничего своего, ничего совершенного, ничего тайного и ничего по-настоящему