своей пасмурной дочери
я чувствовал себя как тот парень у йейтса, которому предстояло сшить книгу из пергамента, взять ее на перекресток и выкликать своих знакомых духов —
я собирался сделать это завтра же: вытащить из ящика бюро, из-под подушки, из шляпной коробки, увезти домой и прочитать от корки до корки, очертив лунный круг пшеничной мукой — пускай себе духи топчутся за белой линией, швыряют огненные шары или катаются, будто клоки паленой шерсти
не буду врать, я понял, что за сила тащит меня в вишгард, будто тело убитого гектора за колесницей ахилла
удивление, вот это что!
саша удивляет мой разум — потому что он воспален и сочится любопытством, будто нефтью из бедной земли, и мое тело — потому что оно отзывается на запах мяты и фенхеля — или кориандра? — с глупым гальваническим упорством
как я удивился, господи боже мой, когда вчера, усевшись напротив меня за чайным столом, она взяла мою руку, вынула чашку из пальцев, поставила свою левую руку рядом, на локоток — так делают разгоряченные посетители в пабах, намереваясь побороться — и медленно, пуговица за пуговицей, пристегнула свой рукав к моему
какое-то время мы сидели соединенные рукавами, не глядя друг на друга, было так тихо, что я не выдержал и сказал что-то хриплое и незначительное
не странно ли, что вы, с этой вашей флорентийской косой и веснушками, носите мужские рубашки? сказал я, в это так же трудно поверить, как в то, что рыцари времен карла пятого носили льняные чепцы, вышитые бутонами и птицами, — прямо так и сказал, ни разу не сбившись, и она потерлась виском о мое пристегнутое запястье
я сразу осмелел и протянул руку к ее волосам, такую краску вермеер смешивал с белилами, чтобы обозначить тени на старой штукатурке, волосы оказались мягче, чем я думал, и я снова удивился
удивление заполнило меня всего, так вода заполняет тонущий корабль, проникая в каждую полость, даже туда, где и пыли-то раньше не водилось, я чувствовал, как голова дракона касается воды, полосатый парус сминается в тряпку, блестящие щиты осыпаются монетами, еще секунда, и дракар увязнет в иле по самую ватерлинию, подумал я, так вот что имел в виду марциал, когда сказал crede mini, non est mentula quod digitus, впрочем, куда там, я и пальцем не смог бы пошевелить
Лицевой травник
Есть трава ахтоном в четыре цвета: червлен, зелен, синь, багров. Аще на бой пойдешь — возьми с собою: напрасных ран Бог хранит, не страшитса конь; или на суд пойдешь — возьми с собою: и великих чинов тебя полюбят люди.
Хедда и раньше-то была сонливой, меланхоличной женщиной, привыкшей к размеренному дню в сельском магазинчике, не готовой к гостиничным хлопотам, не готовой терпеть в дому угрюмую падчерицу, не готовой любить отца Саши так, как следовало, а теперь, когда «Клены» на глазах приходили в запустение, она и вовсе расклеилась.
Теперь Саша страдала сразу от двух грубых, зияющих чернотой, дырок в привычной стене детства — недолюбленности и стыда за отца, который согласился на недолюбленность и, похоже, смирился с ней без труда.
Ольха, срубленная отцом для беседки — Саша всегда боялась смотреть, как ольховый ствол под топором становится красным, — пропадала в сарае понапрасну, крышу проедала сухая гниль, терновые ветки у крыльца царапали Сашины голые колени, а постель никогда толком не просыхала. В отсутствие любви.
Дом, казалось, крошился известковой и черной пылью, мшистые доски моста шатались и проваливались под ногой, хлебные крошки вереска, выпуклые и розовые, высыхали в труху, огненные язычки фасоли еле тлели, белый ломонос растрепался вдоль садовой стены, забыв про свою проволочную опору — в отсутствие любви.
В Саше поселилось привычное ровное отчаяние, утреннее чувство обреченности, особенно это было заметно, когда обитатели «Кленов» садились завтракать втроем, проводив отца на ллоухорский автобус. Если утро выдавалось теплым, Хедда накрывала в саду: складной столик, три клетчатые салфетки, эмалевый чайник с лилиями, не то что при маме.
Зачем вставать, зачем завтракать? думала Саша. Раньше все было иначе: садились за длинный садовый стол, стелили свежую скатерть, доставали белый
В хорошие дни мама хваталась сразу за все, с ужасом поглядывая на часы, обжигаясь и путая, в плохие же — могла уйти из дома и весь день бродить по влажной плотной полосе прибрежного песка, вдоль галечного откоса, засунув руки в карманы брезентовой куртки и выглядывая каменку в прибое или белощекую крачку, присевшую на камни.
В хорошие дни она могла сесть с вязанием в саду, но внезапно подхватиться и уйти в свою спальню — как будто припомнив что-то важное. Любое долгое дело она бросала на половине, уставала и ложилась в постель. Недовязанный кусок шерсти оставался в траве, размокал от ночной росы и к утру приходил в совершенную негодность.
Плохие дни заканчивались однообразно: по вечерам маму находили застывшей у витражного окна в столовой или на чердаке — у круглого окна, похожего на бойницу. Мама тихонько раскачивалась, уставившись в стекло, пальцами одной руки она сжимала указательный палец другой.
Это было сигналом для Саши, это значило, что нужно дать маме таблетки из флакона доктора Фергюсона и быстро-быстро увести ее спать, пока постояльцы не начали тревожно перешептываться.
Есть трава сорочей и овечей щавель, маленька, листочки, что денешки, и та трава вельми добра, которого человека бешеная собака изъест, или змия усекнет, или уж — приложи с калом человеческим, то в три дни заживет.
Когда ты родилась, говорила мама, ты была такая слабенькая, что я растерялась.
В поволжской деревне — там, где родилась твоя бабушка — мы бы отнесли тебя к ведунье и
От этого у детей появляется сила, так Сашиной маме рассказывали в детстве, если она конечно, сама все не придумала. Мама вечно рассказывала истории, которые происходили
Всю долгую весну в дом приходили мальчики и девочки с нотными папками, мама закрывалась с ними в малой гостиной, а Саша смотрела на часы и, когда стрелка доходила до двенадцати, приносила им туда лимонад и печенье.