ним? А что ему сказать? Что он чересчур торопливый? Что, вмешиваясь преждевременно и неуместно, совершает поступок, который не дозволен в нашем государстве никому (но который все же люди себе часто позволяют)?! Что он слишком плохого мнения о работниках прокуратуры, для которых главное всегда и прежде всего - не обвинить, а понять, выяснить истину. Следует ли торопиться возбуждать общественное мнение вокруг этого случая?
А может, встретиться с Пшеничным и спросить его, как бы он себя повел, если бы его зарплату три года выплачивали такому же шутнику, как Дубограй? Беря не принадлежащее тебе, отбираем у других. А этого делать не следует. Вроде бы просто, но, к сожалению, не все это хотят понимать. Или, может быть, журналисты далеки от таких мыслей?
Мысли для собственного употребления, намерения, не переходящие в действие. Твердохлеб доводил до конца дело с тупиком, не пытаясь встретиться с журналистом, вполне довольствуясь 'встречей' и 'разговорами' воображаемыми.
Возможно, хотел этим хотя бы немного смягчить суровую реальность своей жизни?
Он жил в такой невыносимой реальности, ежедневно прикасаясь к боли и злу, что душа уже не выдерживала и хотелось придумать что-то для облегчения. Может быть, и ту молодую женщину из магазина на Крещатике он придумал? Воспользовался приемом вульгарных киевских приставал, которые пишут девицам свои телефоны на денежных знаках, а затем разрывают банкнот: вторую половину, дескать, получишь после свидания. Стыдно было вспомнить свой поступок, но и ту смуглую женщину забыть не мог. Смуглая, как кофейное зерно. Словно южная ночь из арабской сказки. Собственно, какие только глупости не лезут в голову взрослому, серьезному человеку! Или это просто галлюцинации от переутомления, цветная гамма, раздражение сетчатки глаза, которое вызывает вспышки памяти, болезненные и в то же время сладкие?
Дома разговоры напоминали ходьбу на цыпочках. Все замерло, притаилось, чего-то выжидая, только Мальвина не скрывала презрения к своему мужу, а перед женским презрением Твердохлеб чувствовал себя бессильным и беззащитным еще больше, чем перед Савочкой.
Да к тому же еще - летом. Осенью было бы легче. Осенью он нашел бы маленького Валеру, и все на свете стало бы проще. Осенью в киевских скверах шелестят золотые листья, и в них играют дети. Святые существа. Как они его называли? Дядя Твердюня? Хотя был он с ними мягок, добр и никогда бы они не догадались, в каком жестоком мире он живет. Что страшнее всего на свете? Дети, играющие в коридорах суда в то время, как их родителей берут под стражу. У него не было детей собственных, не подарила судьба, но чужие дети давали ему то, чего не мог дать никто на свете.
Началось все с маленького Валеры год назад.
Твердохлеб шел на работу пешком по улице Ярославов Вал, осеннее утро было довольно прохладное, все прохожие, которых он встречал, поеживались, приподнимая плечи, и тут вдруг впереди на тротуаре возник маленький мальчик, одиночество и обреченность которого в такой холод казались особенно дикими. Это напоминало какой-то тяжелый сон. Холодное утро, холодно белеют по обе стороны улицы модерные здания иностранных консульств, немногочисленные озабоченные прохожие, и среди них на узеньком тротуаре одинокий маленький мальчик. Узенькие серенькие штанишки, серенькая плотная курточка, руки засунуты в мелкие карманчики штанишек, локти прижаты к бокам - и ступает, ступает упрямо и независимо, покачивается у Твердохлеба перед глазами, словно маленький столбик - туда-сюда, туда-сюда...
Твердохлеб ускорил шаг, догнал малыша. Какое-то время шел рядом, чтобы приучить его к себе, не напугать неожиданным обращением, затем спросил доброжелательно:
- В садик?
Малыш вскинул на него глазки, но шаг не замедлил и с шага не сбился.
- Угу, - ответил кратко.
- А что же ты, брат, один? Где мама?
- На работе.
- А папка?
- Спит после работы.
Напоминало детство Твердохлеба, его даже одолел страх. Неужели такое может повторяться? Только и того, что он тогда в садик не ходил: не было поблизости садика, не хватало их после войны.
- И далеко тебе идти? - осторожно расспрашивал.
- На Ярославов Вал.
- Мы же как раз по ней идем.
- А я знаю. Наш садик - сразу как пройти светофор на зеленый свет.
- Не возражаешь, что я иду с тобой?
- А что?
- Если хочешь, мы можем с тобой ходить каждое утро. Все равно мне так идти на работу.
- Не знаю, - сказал малыш. - Вы же чужой дядя.
- Ну, тогда давай познакомимся. Меня зовут дядя Федя. А тебя?
- Я - Валера.
- Так, Валера или Валерьян?
- Нет, Валера.
- Ладно. В садике у тебя воспитательница очень строгая?
- Нина Ивановна добрая.
- А если бы я с тобой туда пришел, она бы не ругалась?
- Разве я знаю?
- А ты не был бы против?
Валера посмотрел на Твердохлеба недоверчиво, но не без интереса. Его немного пугала навязчивость этого незнакомого дяди, но, видимо, чувствовал он доброту Твердохлеба, и уже в детской душе зарождалось чувство расположения к этому взрослому человеку, которое со временем должно было перерасти в их крепкую дружбу.
Чтобы не казаться чересчур назойливым, Твердохлеб не пошел за малышом в садик, только помахал Валере, когда тот оглянулся в дверях, а уж на следующее утро сделал так, что они снова встретились будто случайно, и снова беседовали по дороге в садик почти на равных, и обоим было уютнее и теплее в это осеннее холодное утро. Так продолжалось примерно месяц, пока малыш сам не пригласил Твердохлеба в садик, где его приняли с таким восторгом, что он еле вырвался и чуть не опоздал на работу.
Дети признали его своим сразу, назвали почему-то дядей Твердюней, хоть был он к ним мягок, как пластилин, из которого лепи что угодно. Он мастерил для них игрушки, придумывал сказки, читал стишки, удивительным образом сохранившиеся в памяти еще с детства, за него цеплялись, сидели на нем, как птицы на дереве, ползали по плечам, по спине, висели на руках, на коленях, привязывали, штурмовали, брали в плен, делали ему операции.
Но больше всего они требовали от него рассказов. И не о том, что они уже слышали, а чтобы новое и интересное. А слышали они уже обо всем на свете и знали, кажется, тоже обо всем, по крайней мере, все, о чем рассказывалось по радио, по телевизору, на улице, в садике, дома. Твердохлеб прочитал сотни книг, знал тысячи уголовных историй, от которых кровь холодеет в жилах, а перед этими невинными существами молчал беспомощно и позорно.
Он пробовал 'откупиться' от них чтением. О Карлсоне, который жил на крыше, например. Нет! Чтение им надоело. И дома, и в садике сплошное чтение. Рассказывать! Он хотел об улицах Киева. Для маленьких граждан улицы в их причудливой запутанности и красоте еще не существовали. Каждый довольствовался двумя улицами: на которой живет и на которой садик. Тогда о чем же? О киевских соборах? Дух истории еще не вошел в детские души. О Днепре? Река могла бы их заинтересовать, но Твердохлеб не мог о воде. Хорошо, тогда о часах. Сколько в Киеве часов на улицах? Сорок девять. Это самые главные. А есть еще на школах, на зданиях, на организациях. Старейшие в городе солнечные часы. Их можно увидеть на Подоле, на территории больницы номер пятнадцать. ('А что такое территория?' - спрашивали Твердохлеба маленькие слушатели.) Четыре циферблата направлены в четыре стороны света, то есть на север, юг, восток, запад. Стрелку здесь заменяет тень от специального клинышка. Прекрасные механические часы с боем радуют своим мелодичным звучанием с колокольни Киево-Печерской лавры. Часы, украшающие Бессарабский крытый рынок, начали свою жизнь еще в 1913 году. Во время Великой Отечественной войны их сломали, но