– Va, – сказал он. – Иди. И не надо больше плакать.
Он проводил ее до двери и там с отчаянием обнял и поцеловал в губы. Она ушла. Впоследствии он задавался вопросом, почему, уходя, она прошептала: «Addio», то есть «прощай», а не «до свидания». Возможно, думал он, этим словом она печально и бессознательно выразила потерю, невосполнимую потерю того, что должно было достаться ему, а досталось Мейсону. Ведь не могла она знать – так же как и он, – когда прошла по двору, а потом исчезла в темноте, что они больше не увидят друг друга…
– Нет, – сказал мне Касс, – я не жил с Франческой. Конечно, я хотел. И она тоже, я знаю. Рано или поздно это произошло бы. Но я с ней не жил. Не знаю, что меня удерживало. Не супружеские клятвы – я слишком опустился, чтобы волноваться из-за этого. Нет, что-то другое, сам не пойму, что именно. Может, то, что она была совсем молоденькая… Нет, и не это. Может, просто ее красота – от нее исходило сияние, понимаете, и хотелось просто смотреть на нее, сидеть при этом свете, а мысль о том, чтобы сойтись с ней, овладеть ею, дать любви завершение, стала как бы мечтой, тем более сладостной и безумной, что она была выполнимой. Я как будто знал, что, если подождать, это произойдет само собой и будет в тысячу раз дороже для нас обоих – оттого, что мы столько часов и дней размышляли и мечтали об этом. Можно подумать, что мне было жаль ее чистоты, целомудрия и так далее, но на самом деле ничего подобного. Нет, понимаете, с ней я узнал
Ну и… что еще?… Она мне позировала. Обнаженная. Помните, я говорил вам, она сперва думала, что я таким способом стану к ней подбираться? Занятно: вся моя работа в Самбуко – одна похабная картина для Мейсона и эти вот наброски с нее, они у меня сохранились. Можно сказать, две крайности любви земной и любви небесной. В общем, было одно место в долине, и туда я ее отвел – чудесная уединенная рощица, ивы, травянистый берег и ручеек. Сажал ее там – она совсем не стеснялась. Сидим, бывало, в конце дня, и я рисую. Она болтает обо всякой всячине, рвет цветы – сидеть на месте ее ни за что не заставишь, потом успокоится, улыбнется и задумчиво посмотрит на море; молчим, сидим, она позирует, я рисую, и слушаем, как вода журчит на камнях, сверчков в траве, коровьи бубенчики на склоне. Она раздевалась и распускала волосы – волосы потрясающие, до пояса. В общем, сидим там, и как будто нас околдовали – и все мое безумие куда-то утекло; и ее каторги, ее несчастья, горя из-за Микеле как не бывало, а есть только чистое солнце и сказочный, беспредельный покой. Потом она опять начинала ерзать и болтать, дразнила меня то тем, то этим, я закрывал лавочку, и мы уходили оттуда, переплетясь и дрожа от желания. Надо нам было довести дело до конца. Но… – Он помолчал. – Никогда не забуду эту рощу – камни, звон бубенчиков в холмах, ивы, и среди всего этого она – смеется и не может усидеть на месте, а волосы вокруг головы и плеч – как облако…
А в тот вечер, во дворце, когда она ушла… не знаю… внутри у меня будто взорвался динамит и разорвал меня в клочья. Мейсон сделал, как обещал, действительно сделал, взял ее, выполнил свою угрозу, – а я-то думал, что это его обычная хвастливая трепотня о сексе… и это меня сокрушило. Ужасно было не только то, что он сделал с Франческой, хотя это, конечно, главное. Но и я хорош – не верил, что он на это способен. И как дурак потерял бдительность. Понимаете, после стольких разговоров, после долгого общения с человеком, у которого половой вопрос – как опухоль в мозгу, я в конце концов решил, что он попросту не может, серьезно решил. Не может, и все. История обычная. Нельзя верить человеку, который не в меру что-то
Ну и я записал Мейсона примерно по этому разряду. Помню, например, один случай с Розмари. Мы с ней были мало знакомы. Она вечно загорала на крыше или уныло шлепала в сандалиях по дворцу, уткнувшись носом в «Нью-Йоркер» или в «Тайм». Как сейчас слышу: «Ой, Булка, я прочла прелестный очерк про Трали- Вали, короля Араукарии!» – или: «Булка, в журнале «Тайм» буквально разгромили итальянских коммунистов! То есть там показано
Бедняга Мейсон уже ничего нам не скажет. Если бы вытащить его из могилы, он, может, объяснил бы свой поступок. Я долго ломал над этим голову, честное слово, и все равно не пойму. Мне часто казалось, что разгадка в том, о чем я вам сейчас говорил, в слабости, которую я всегда подозревал, в этой неполноценности, а она должна быть одним из самых тяжких несчастий для мужчины, постоянное жгучее желание, не находящее выхода, голод, который нельзя утолить, который, наверное, терзает, жжет, точит человека так, что разрешиться это может только насилием. Может быть, Мейсон мог удовлетвориться только насилием над женщиной. Бог его ведает.
Секс для Мейсона значил очень много – более озабоченного человека я не видал. К примеру, его порнография. Он беспрерывно толковал о новом взгляде на мораль – у него это так называлось – и насчет того, что секс – последняя граница. Мы много об этом беседовали; примерно тогда он и заставил меня писать картину. Он хотел, чтобы секс нашел полное и явное выражение во всех искусствах – это его собственные слова. Он говорил, что порнография раскрепощает, epater le bourgeois[338] и всякую такую чушь, хотя по нутру своему Мейсон был буржуй из буржуев. В общем, я пытался объяснить ему – не обижая, конечно, дабы не лишиться спиртного, – что все это детский лепет. Я сказал: естественно, порнография возбуждает железы – для того и придумана. Это овеществленные фантазии. Я сам фантазировал таким манером до седьмого пота. Даже у миссионера из баптистов бывают такие грезы – или что-то похожее, – а кто говорит, что у него не бывает, тот просто врет. Поэтому порнография и распространена – она удовлетворяет какую-то потребность, а то ее бы не было. И если тебя иногда раззадоривают, особенного греха тут нет. Но почему, если это так, спросил я Мейсона, любая культура с начала времен сторонилась порнографии и смотрела на нее косо? Почему? Вопрос по сути не моральный. Грязная книжка тебя не испортит, грязная картина тоже. Кто хочет испортиться, тот испортится, на худой конец сам напишет или нарисует. Так почему же всегда были законы против нее? Очень просто. Во-первых, для того, чтобы секс не перестал быть чудесной, притягательной тайной. И удовольствием – потому что порнографы обычно подают его с безумной торжественностью. Но главное – главное, чтобы он не стал расхожим, дешевым, а следовательно, беспросветной, катастрофической скукой. Мейсон делал вид, будто размышляет над моими доводами, но ясно было, что он считает меня безнадежно наивным. А то и пентюхом сиволапым с кругозором бальзамировщика. Впрочем, я отклонился. Голова у него была занята сексом, и это, наверно, главное, что его погубило. Он хватил через край. Он решился на изнасилование.
Но почему в этом случае решился, именно тогда, в ту ночь, именно там? Разве не было других возможностей? В Неаполе есть публичные дома для таких приверед – если он был привередой, – и за несколько тысяч лир он мог исполнить там вполне натуральное изнасилование с возней и неаполитанскими воплями и, если ему угодно, обойтись без единой царапины. Но нет, он задумал другое. Так что в ту ночь, если отбросить разговоры насчет серег и гнев по поводу воровства Франчески – все это было только дымовой завесой – и отставить на время догадку насчет его импотенции – потому что она не все