объясняет, – тогда ответ очевиден: он насиловал
И вот в тот вечер он зажал ПАСК. Какой бы он ни был мерзавец, не думаю, чтобы он сознательно хотел навредить Микеле и поэтому не отдавал таблетки. Но он их не отдавал, покуда я, по его словам, «не одумаюсь», то есть каким-нибудь холуйским поступком, какой-нибудь дешевой сделкой, каким-нибудь унижением не предам свою новообретенную независимость, не откажусь от мысли, которой я, наверно, поделился с ним, – уехать из Самбуко и оставить его без раба, – и снова вручу ему вожжи. Тогда, и только тогда, этот гад собирался отдать мне лекарство.
Но лекарством дело не кончилось. Была еще Франческа; насилуя ее, он насиловал нас обоих: в ту ночь я почувствовал, что он совершил какое-то подлое надругательство над самой жизнью. И выбрал время точно. Именно в тот момент, когда через Франческу мне приоткрылся в жизни какой-то смысл, он растерзал этот смысл в клочья. Кто знает, почему он это сделал? Взбесился из-за ее красоты и невинности? Или потому, что она была моя? Потому что опустившийся пропойца, которым он помыкал, выкарабкивается из трясины, из его лап? Потому что в страхе и отчаянии она крикнула: «Касс! Касс!» – и если бы промолчала, не произнесла имени, которое звучало для него как проклятие, он отпустил бы ее?
Кто знает, почему он это сделал, но он сделал, и за это я проломил ему череп.
Касс замолчал, понурясь, и молчал долго. Когда он снова заговорил, голос его был тих:
– Теперь, наверно, пора рассказать вам, как я его убил и все остальное.
Ну, о той ночи вы знаете почти столько же, сколько я. Что касается представления, которое он заставил меня дать наверху, у меня в памяти до сих пор пробел – и слава Богу. Смутно помню, что с подобными номерами я выступал и за несколько дней до этого. Изображал клоуна, изображал спьяну, беспомощно, все, что придумывал Мейсон. Мейсон командует, ведет мою программу, киношники покатываются – и троглодит Бёрнс, и эти куклы артистки; а режиссер, Крипс, один раз как бы заступился за меня, и, кажется, он был ничего малый. Но оба раза я пребывал в полном затмении. Так вот, в ту ночь… Помню, что позднее поднялся по черной лестнице и унес лекарство из ванной Мейсона. А, да, забыл сказать: по дороге обратно я забрал у него свою картину. Я знал, в какой комнате хранятся его порнографические сокровища, нашел там свою картину и, пока спускался по лестнице, разорвал ее на клочки, просто руками, сломал раму и засунул в урну на улице. Можно сказать, это был первый удар по Maison de Flagg![339] А потом, значит, мы с вами отправились в долину навестить Микеле, и на рассвете я потащился обратно, уже трезвый, но до того измотанный, что нервы гудели, как перед каким-то припадком или конвульсиями, а потом… когда устроил вас на ночевку… поднялся наверх и ходил по комнате, боролся со сном, боролся со сном, – я был при последнем издыхании, но все равно знал, что ярость не даст мне уснуть, что не будет мне ни отдыха, ни покоя, покуда не сойдусь с Мейсоном и не взыщу законный свой фунт мяса. Мне больше
И больше ничего, понимаете? Ничего. Я больше ни о чем не думал. И при моем бешенстве, при этой остервенелой жажде мести, если бы вы сказали мне тогда, что я способен его убить – и убью через какой- нибудь час, – я бы ответил, что вы преувеличиваете мою ненависть. Да, я ненавидел его, и ярость бесновалась во мне, как цепной пес, но об убийстве я не помышлял. Только потом, когда я узнал вторую новость, от которой кровь застыла в жилах, – только тогда я понял раз и навсегда, что нет ничего легче на свете, чем захотеть убить человека и убить его – без сомнений, без колебаний, не мешкая и не откладывая…
Касс опять сделал паузу. Потом продолжал:
– Но убить человека, даже когда ненавидишь, когда мстишь, – все равно что потерять руку или ногу. Пусть человек сделал тебе величайшую подлость, но, когда ты убил его, ты отнял часть от самого себя. Он был такой-сякой. Скот, негодяй, исчадие ада. Но что им двигало? Что заставляло его так поступать? Как он созревал? Что происходило у него в голове? Чем бы он стал, если бы ты оставил ему жизнь? Остался бы он скотом, не раскаялся бы? Или стал бы лучше? Может, он поделился бы с тобой своими тайнами. Ты не знаешь. Ты выступил в роли Бога, ты судил его и осудил. Осудил, убил – и все ответы на эти вопросы ушли вместе с ним в небытие. Остался ты один – и уже не узнаешь этого, и тебе так больно, как будто тебя четвертовали. Эта боль не оставит тебя всю жизнь… Сколько времени я провел с Мейсоном, но так и не понял его, не мог в нем разобраться. Он был как роскошная серебристая рыба в тихом пруду: хочешь схватить ее, а она ускользает, и в горстях у тебя вода. Но, может, это и было в нем самое главное, понимаете? Он был как ртуть. Дым. Ветер. Он был как бы даже не человеком, а существом другой породы, которое притворилось человеком, и плохо притворилось, – ты видел, что он ходит, говорит и пахнет, как человек, но все равно чувствовал в нем существо такое странное, такое
Как-то в начале лета я пил с Мейсоном и замечтался… об Америке… со мной это бывало: как ни крепись, нет-нет да и защемит тоска по дому. Был вечер, мы сидели у него на террасе и смотрели на море. Я слушал, а Мейсон рассказывал о своей пьесе – ну, и о новых взглядах на мораль. И вдруг меня как будто отнесло на много лет назад, в то время, когда я только приехал с Юга и мы с Поппи начинали супружескую жизнь в Нью-Йорке, в убогой квартирке в Вест-Сайде, и я стал заниматься живописью, а Поппи каждый день ходила на работу в какой-то дурацкий клуб католической молодежи. Но странно: подумал я не о себе и Поппи, а о другом, о других – о других молодоженах разных времен, о других молодых людях, которых я никогда не знал и не узнаю. Они еще не завели детей. Хорошенькие молоденькие жены, которых зовут Кэти, или Мери, или Барбара, и молодые люди, Тим, Ал, Дэйв, – в таких вот безрадостных квартирках по всей Америке: булькает кофейник, дождливое воскресное утро, он в трусах, а она в бигуди, кормит золотых рыбок. Или покусывают друг дружку за ухо, а потом опять залезают в постель, ошалев от любви, а может, наоборот, ссорятся или читают газеты, и приемник играет клеклую музыку. Не знаю, почему мне это привиделось… а видение во многом печальное, – но оно возникло, и я вспомнил сырой серый свет зимнего утра в Нью-Йорке и масло, тающее в блюдце на столе, а главное – главное, – этих смелых хорошеньких молодых женщин, их смелых молодых мужей, устремлявшихся на поиски одного и того же фантастического, недостижимого удела. Молодые, влюбленные, звездная пыль – насыпается веками, тысячелетиями. И хотя я никогда их не знал и никогда не узнаю, я вдруг полюбил их – полюбил всех – и пожелал им счастья.
Потом я поднял голову и услышал Мейсона: «Хочешь, скажу тебе, кукленок, каким будет мир через сотню лет?» Я потерял нить разговора, но глаза у него блестели – прямо пророчески, – как будто он и вправду что-то знал. В такие минуты он был лучше всего и даже нравился мне. Он выдул облако сигарного дыма, откинулся на спинку – честное слово, с таким безмятежным, с таким знающим видом, словно только