что вкопал свой флагшток на Марсе.
А я еще не совсем очнулся и не ответил. В сущности, жалко, что я не спросил его, каким он видит мир через сто лет, – теперь-то, понимаете, я уже не узнаю. Эту тайну он унес с собой.
Кассу запомнилось, что в то утро он слышал, как городские часы пробили пять. На продавленной кушетке, волглой после ночи, он лежал, раскинув руки ладонями кверху, часто дышал, и взгляд его блуждал по потолку, по завешенным окнам, по грязным стенам, покрытым копотью, паутиной и сырыми, серыми наростами плесени и времени. Сумрак бледнел, свет прибывал, захламленная комната наполнялась призраками вещей: громада орехового шкафа, стол, заваленный еще не оформившимися предметами (он различил трубку, пять пустых бутылок, вырезанную в форме черепа пепельницу из лавы Везувия), и тяжелый мольберт с повешенной куклой и белесым прямоугольником холста, нетронутого, девственного. Он был сосудом. Он чувствовал, как дышат легкие, чувствовал тупую пульсирующую боль в грудной клетке и медленную, такую же прерывистую работу сознания, но мысли почти не связывались одна с другой, и, безвольный, как прядь водорослей в потоке, усталый, опустошенный, он лежал неподвижно, принимая в себя все. Крылатые кляксы – мухи, разбуженные теплом, вычерчивали под самым потолком сложные кривые и бессмысленно жужжали. Потом до его слуха донеслись другие звуки пробуждения: крик птицы, нежное, полусонное пение девушки и далекий, дремотный, вялый плеск весел – это рыбачьи лодки возвращались под рассветным небом. Потом и эти звуки стихли, и только мухи продолжали жужжать в не обозначившемся еще пространстве над головой.
Все подчинила себе одна мысль: не уснуть. Он не должен был, не имел права спать, хотя какие-то неведомые силы затягивали его в сон. Покорившись усталости, он на секунду смежил глаза и лишь огромным усилием воли сумел открыть их снова; веки раздвинулись с болезненным подергиванием, противясь серому свету. Нельзя спать, тяжело думал он, не имею права; и тут, словно глядя на себя глазами постороннего и тоже сонного человека, он увидел свою борьбу со сном: едва переставляя налившиеся свинцом ноги, он пытается затворить дверь сна, исполинскую дубовую дверь, высокую и тяжелую, точно в средневековом замке, а она сопротивляется его жалким усилиям, и за ней, требуя его душу. тысячей бешеных дудок воют все демоны сна. Но вот чудо из чудес: он закрывает ее. Сквозь дрему он наблюдал, как налегает на нее плечом, видел, как убывает черная щель между ее краем и каменным косяком, видел, как дрожат от напряжения массивные петли; а потом, в один миг, фантазия стала сновидением; в глубоком сне, который длился, казалось, несколько часов, он все-таки запер дверь, заперся от сна (так нашептывал ему тихий лживый голос), но очутился в красивом ренессансном замке и гулял по нему в толпе дам и господ, среди солдат с алебардами и соколов в клобучках, среди бледных влюбленных, между стайками бормочущих монахинь, по дворам, где цвел миндаль, невидимые лютни и псалтериумы играли изысканную музыку, и все было погружено в запах миндаля, лимона и бальзамника… Он вздрогнул и проснулся, задохнувшись остатками храпа. Тишина. Тусклый серый свет. Прошло всего несколько секунд.
С первого этажа донесся крик – слабый, тонкий, жалобный, он с переливами набирал высоту и вдруг оборвался, как удушенный, и в ту самую секунду, когда он смолк, Касс испуганно, предчувствуя беду, приподнялся на локте – сердце у него стучало, нервы были натянуты, но почти сразу он сообразил, что это заплакал во сне кто-то из детей. Он прислушался; внизу все было тихо. Он снова лег. «По крайней мере я трезв, – подумал он, – по крайней мере я смогу рассчитаться с мерзавцем спокойно, на трезвую голову, хотя он этого не заслужил…» Взгляд его пробежал по потолку. Мухи плавно накручивали в воздухе петли, вышивая черный резиновый узор, одна, особенно осмелевшая от утреннего света, вылетела из стаи и села на стену, липко суча ногами. Потом еще одна отделилась от компании, и еще одна муха села ему на руку. Через полчаса, подумал он, эта нечисть оккупирует всю комнату. Он согнал муху. Она вернулась немедленно, с назойливым жужжанием села ему на ухо. Он застонал, хлопнул себя, чуть не оглушив. Надо что-то делать, подумал он. Надо что-то делать с мухами у Микеле. Они заразят всех в доме – детей, Гиту, Франческу… Он сел рывком. Франческа! Господи, где она? Как два часа назад в деревне, когда он узнал, что Франческа еще не пришла, его прошиб холодный пот: мало того, что Мейсон взял ее сегодня вечером – мало того, что – слово залегло в мозгу, как опухоль, –
Нет, Микеле, наверно, прав, с облегчением подумал он и снова повалился на кушетку. Если один раз слизняку хватило наглости, то на второй раз мужества не хватит, да и не будет случая, так что Микеле, наверно, прав, и она не там, а у дочки садовника… Он лежал под хмурым светом, моргал и облизывал разбитую верхнюю губу – рана была свежая, а когда он ее получил, один Бог знает, потому что дурной и хаотический вчерашний вечер остался в голове не как отрезок времени с отдаленным хотя бы подобием последовательности, порядка событий, а как месиво искаженных, клочковатых впечатлений, вроде вырезок, наклеенных в альбом младенцем или идиотом. Рояль. Да, кажется… нет, не мог он упасть на рояль; а если нет, откуда же это смутное, но явно не вымышленное воспоминание о белом ряде клавиш, остановивших его подбородок, о том, как зубы ударились о слоновую кость? В сонном раздумье он опять потрогал языком рассеченную губу. Клянусь Богом, подумал он, капли больше в рот не возьму. Отрывок музыки пронесся в голове, как бабочка, легкий, нежный, томительный, чистый, но словно бы побитый, пораненный; он обещал любовь и сулил покой. Batti, batti… pace о vita mia.[340] Босая, голоногая Церлина умоляла своего возлюбленного:
«Так что придется мне, – думал Касс, – пойти туда и потолковать с ним по душам. После чего без лишнего шума выбью ему зубы». Снова далеко и тихо загудел автобусный рожок в долине, и он позволил себе закрыть глаза. Раздражение, ярость, дрожь утихли. И снова донесся вибрирующий печальный голос рожка, словно диминуэндо далеких тромбонов, и снова приоткрылись воровато исполинские двери между явью и сном, и за ними замелькали короткие, беглые образы безвозвратного прошлого: голос дяди в неподвижном табачном зное летнего полудня, запах коз, и где-то звук выплеснутых помоев, и зеленые призрачные леса в клочьях утреннего тумана, пальмы, сосны, кипарисы; ленивая южная река, ялик, увязший в иле, запах щавеля, ястреб ходит кругами над парным болотом, и голос негритянки, глубокий, мягкий, смеющийся. Потом опять загудел рожок, он очнулся было и опять провалился в сон, краткий, как один выдох, как один гласный звук в слове: в каком-то синем забытом вечере над ним кружились ласточки, и там была девушка и качели – они взлетали высоко-высоко! – и чей-то голос говорил: «Сынок, сынок, пора, время позднее». Этот звук почти разбудил его, он зашевелился, согнул ноги в коленях и вдруг увидел Францию, тополя на раскаленном холме и дроздов под ними, больших, как коршуны, и там же Франческу, его Франческу… Он почувствовал, что у него дрожат веки. Надо проснуться, подумал он, но тут его вызвали на плац, давно, в сумерки, в каком-то лагере на Юге, где белые безликие бараки рядами уходили к горизонту, и солдаты, маршируя в сумерках, делали «на плечо!», и радостное, дикое тарам-там-там оркестра летело из-под сосен, – о, как давно!
Он проснулся под стук собственного сердца; свет еще был серым, пыльным, ненадежным. Он осторожно повернулся; пропотевшая рубашка липла к спине. Нет, нельзя спать, снова подумал он и, упершись локтями в продавленную кушетку, приподнялся, сел, поморгал, спустил ноги на пол. Потом встал, растирая ребра. Зевнул с глубоким вздохом, зевнул во весь рот, так что свело челюсти. И, не в силах удержаться, опять зевнул, с каким-то судорожным воплем. И еще раз зевнул, замычав как теленок, после чего тишина показалась ему громкой. «Черт, – подумал он, – я натуральный лунатик. Надо кончать с этим». Он повернулся и пошел по захламленному полу.
Он не сразу нашел ручки застекленной двустворчатой двери на балкон. На стеклах были жалюзи, и, когда он открыл дверь, заря плеснула ему в глаза жемчужно-серым светом. Теперь на балконе было прохладнее – прохладно и тихо. Свет стекал в долину, уже обозначились ступенчатые склоны, виноградники,