Города и деревни горели, словно мрачные маяки, везде, где проходил неприятель, оставляя за собою кровавый след вперемежку с почернелыми развалинами. Наши войска, сформированные второпях из молодых людей, которых любовь к отчизне заставила покинуть опустошенный домашний очаг, но которые не привыкли к тяжелому ремеслу солдата, отступали, содрогаясь перед волнами завоевателей, приливавших все с большею силой, и ознаменовывали свое отступление достославными победами, бесплодными, однако, для успеха войны. Наша военная честь была спасена благодаря самоотвержению и неодолимой отваге наших новобранцев, но обаяние нашей военной славы исчезло, и окровавленная, истерзанная Франция клонилась все более и более к бездне, которая, по мнению Европы, себялюбивой зрительницы, завидовавшей нашим прежним победам, окончательно должна была поглотить даже национальность нашу, без всякой надежды или возможности для нас когда-либо подняться после такого ужасного падения.
Все наши старые враги, владетели, часто нами разбитые и униженные, которых первый Бонапарт презрительно заставлял ждать в передних собственных их дворцов, где властелином был он, радуясь случайной мести, на которую никогда не смели бы рассчитывать, присутствовали спокойные, улыбающиеся и насмешливые при ужасных наших поражениях, мысленно деля между собою наши истерзанные провинции, которыми думали скоро обогатиться.
Ужасное «конец Галлии» было на всех тонких губах чудовищных очковых змей, составляющих европейскую дипломатию.
Один народ не отчаивался — он верил в призвание свыше дорогой Франции, он знал, что великие гуманитарные завоевания, прогресс и свобода покупаются только кровавыми жертвоприношениями и что сила ничего не основывает. Подавленные числом, наши солдаты храбро подставляли грудь врагу и падали с улыбкой на губах при восторженных криках «Да здравствует республика!».
Полагали Францию совсем убитою, она же, напротив, возрождалась и менее чем через два года поднялась с колен, чтобы занять, к всеобщему удивлению ошеломленных врагов, свое место между европейскими нациями.
Но тогда мы этого еще не достигли, будущность была подернута кровавою завесой, полной бурь, борьба, клонившаяся к концу, продолжалась с неслыханным ожесточением, то и дело раздавался грозный гул пушек и люди валились, словно зрелые колосья, которые падают под серпом жнеца.
Ночь была темная; восемь часов било на дальней колокольне; ветер яростно бушевал в лесу и сталкивал обнаженные ветви; серые облака стремительно неслись по небу. Многочисленный отряд вольных стрелков разбил лагерь на одной из вершин Менхберга в Эльзасе.
Менхберг не самая высокая гора в Эльзасе, однако, быть может, одна из любопытнейших и живописнейших, вся покрытая густым сосновым и черешневым лесом и орошаемая множеством ручейков, стремящихся великолепными водопадами с крутых скатов. До войны она была усеяна деревушками и возделанными полями, которые утопали в чащах темной зелени. С вершины ее открывается чудный вид на богатую и плодоносную долину Святого Григория, посреди которой, почти у подошвы Менхберга, стоит кокетливый городок Мюнстер, построенный на берегу Фешта; потом далее вид простирается с одной стороны до Кольмара, отдаленного от нее всего на двадцать километров, а с другой на множество городов и деревень, прихотливо разбросанных чуть не до высокой, затерявшейся в облаках вершины Эльзасского Балона.
Но со времени прусского вторжения вид горы совершенно изменился, деревушки и поселки брошены были жителями, которые бежали, захватив с собой домашнюю утварь и уводя скот, как только подходил неприятель. Мрачное безмолвие водворилось вместо оживления, которым некогда дышала эта очаровательная местность.
Опустошенные дома, обвалившиеся крыши, разрушенные стены и сломанные изгороди; смерть заменила жизнь, мертвое молчание — веселые песни трудолюбивых жителей, дни которых протекали так мирно и покойно, пока не нагрянула война со всеми ее ужасами и не вынудила их бежать, чтоб найти какой-нибудь приют вдали от своих пепелищ, оскверненных иноземцами.
Декабрь был на исходе: около полутора суток шел сильный снег, однако часам к семи вечера в тот день, когда мы снова приступаем к нашему рассказу, погода прояснела, и стало морозить.
Вольные стрелки, о которых мы упоминали, достигли места привала часам к четырем, в самую сильную вьюгу.
Они удачно выбрали, где расположиться. Это была деревня, брошенная с самого начала войны. Несколько уцелевших домов представляли им достаточное ограждение от стужи, становившейся все сильнее на этих высотах, и снег, заваливший тропинки и дороги, служил ручательством, что их не захватят врасплох. Никто, кроме горца, не мог бы ступить шагу по этим снежным сугробам, а вьюга, продолжавшаяся еще несколько часов после прибытия вольных стрелков в деревню, замела их следы и не оставила никаких признаков их прохода по горным тропинкам.
С ними было несколько из тех странных эльзасских телег, что безопасно могут проезжать по всем дорогам, даже самым трудным. В этих телегах, с верхом из смоленого холста, помещались женщины и дети, которые немедленно приютились в домах, тогда как лошадей с телегами кой-как разместили под навесами на дворах и в полуразрушенных сараях. Расставили часовых, так чтобы они не страдали от холода и видны не были, и все вольные стрелки ушли в дома, окна и двери которых старательно заткнули толстыми шерстяными одеялами и досками, оказавшимися понемногу везде. Приняв эти первые меры осторожности, развели огонь в очагах и принялись готовить ужин.
Своеобразный бивак этот был так расположен, что шагах в ста никто не подозревал бы тут присутствия трехсот человек, мужчин, женщин и детей.
Часам к девяти вечера небо совсем очистилось от туч и замерцало мириадами бриллиантовых звезд на темно-голубом фоне. Луна, в конце первой четверти, плыла в эфире, проливая на белую от снега землю холодные белесоватые лучи, придававшие картине местности отпечаток оригинальный, почти фантастический.
В обширной зале первого этажа довольно красивого дома, бывшего некогда местопребыванием мэра, несколько мужчин и дам сидели вокруг громадного камина, у огня таких размеров, что быка бы изжарить можно. Все они казались сильно озабочены. Одни с видом печальным курили громадные глиняные трубки на длинном чубуке, другие, машинально устремив взор на пламя, глубоко задумались, некоторые еще как будто спали, в глубине залы на тщательно разложенных снопах соломы две-три женщины лежали закутанные в одеяла и погружены были в сон.
Карл Брюнер, Герцог, Шакал и Влюбчивый накрывали стол под наблюдением Паризьена.
Из козел и досок пять вольных стрелков ухитрились устроить обеденный стол посредине комнаты, поставили вокруг полуразбитые скамейки, отрытые в груде развалин, и утвердили их по мере возможности, потом явились каждый с огромною корзиной посуды в руках и расставили приборы так же тщательно, как для обеда офицеров в мирное время в городе, где стоят гарнизоном.
Паризьен зорко следил за всем и наблюдал, чтобы блюда и тарелки оказывались в безупречной симметрии. Освещение было настоящим чудом изобретательности. Влюбчивый и Шакал устроили из дощечек люстру, утвердили на ней свечи и повесили ее над столом ровно посредине.
Нельзя представить себе зрелища более живописного, как вид этого роскошного стола при развалинах и нищете вокруг.
Когда зажжены были свечи в люстре и Паризьен удостоверился внимательным осмотром, что все в надлежащем порядке, он сделал знак товарищам и те вышли в боковую дверь.
Но через несколько минут они вернулись, неся кушанья, которые с подобающим этикетом поставили на стол.
Тут Паризьен подошел к Мишелю, сидевшему у одного из углов камина, вытянулся перед ним и доложил:
— Кушанье подано, ваше высокоблагородие. Молодой человек встал и, обратившись к остальным лицам, которые подобно ему сидели у камина, пригласил их к столу.
При звуке его голоса все как будто проснулись, погасили трубки, поднялись со своих мест и направились к накрытому столу.
Обед начался печально и безмолвно; кроме одних, быть может, простых стрелков, все ели с видом грустным и озабоченным.