узнавал по телефону из Москвы. Именно так — по телефону — одним ужасным вечером узнал он о скором расформировании своего детища. О, это был удар! — таким ударом выбивают табуретку из-под ног осужденного на повешенье. Если бы на шее Генриха была в ту минуту петля, он повис бы в ней и скончался от удушья, но петли не было; если бы он просто стоял на табуретке, то рухнул бы на пол, но не было и табуретки. Нет, Генрих не умер и даже не ушибся, но, кажется, ему от этого было не легче. Роковое известие означало, кроме всего прочего, что Генрих оказывался не у дел, и ему, в силу его запенсионного возраста, ничего не оставалось, как идти знакомиться с собесом. Все домашние, слышавшие, понятно, только Генрихову трагическую партию, без труда восполнили содержание телефонной пьесы и к финалу все уже стояли вокруг Генриха. Он сидел, не слушая уже, что говорит главк; из трубки все еще доносился противный шепоток и какое-то почесыванье, но Генрихова рука, державшая ее, бессильно упала; на лице его прорезались глубокие старческие морщины. Потом шепоток стих, сменившись монотонным пунктиром коротких гудков. Ирина взяла у Генриха трубку и положила ее на телефон. Все молчали. Генрих снял очки, протер их рубашкой и, снова надев, обвел собрание растерянными глазами. Взгляд его остановился на Петровиче.
— Как тебе новость? — спросил он, силясь усмехнуться. И, не получив ответа, добавил, словно в утешение: — Вот, брат… когда-нибудь и ты доживешь до такого.
Встав с кресла, Генрих хлопнул в ладоши и пожелал сей же час обмыть «это дело». Домочадцы переглянулись и в унылом молчании поплелись за ним на кухню. На стол был выставлен известный графин с мандаринными корками на дне и коробка конфет, о существовании которой Петрович до этой минуты не знал.
— Что ж, друзья! — провозгласил Генрих. — Подведем итоги?
Петя поморщился и возразил, укоризненно глядя в рюмку:
— Рано тебе подводить итоги. Что вообще… панихиду устраивать!
— Точно, — сказал Генрих и залпом выпил.
Петрович дотронулся до его руки:
— Зато, Генрих, мы с тобой сможем на рыбалку ездить.
Генрих покривился от водки:
— Точно — на рыбалку… Все на рыбалку!
И он снова налил себе и выпил, ни с кем не чокаясь.
Петровичу еще не приходилось видеть Генриха в таких смятенных чувствах. Никогда раньше тот не обсуждал дома служебные дела, а сейчас вдруг принялся возбужденно рассказывать о происках какого-то Сукачева. Этот мерзавец с говорящей фамилией, который, оказывается, многие годы «копал» под Генриха, мог теперь торжествовать. Катя украдкой вытерла на его щеке шоколадный след от конфеты, Ирина пыталась потихоньку убрать из его поля зрения графин, но Генрих не только не унимался, а даже начинал пристукивать по столу кулаком.
— Они меня к ордену представили, представляешь? Цацкой хотят утешить! — Он лил из графина в Петину рюмку, плеща на скатерть. — Так сказать, посмертно… Черта с два, у меня боевых наград полный ящик… Я эту их бирюльку на жопу повешу!
— Генрих, что за выражения! — качала головой Ирина. — При ребенке…
— И пусть слушает, он уже не маленький! На… — Он протянул Петровичу конфету. — Пусть узнает, как меня с дерьмом смешали!
Наконец Иринино терпение кончилось.
— Все, — сказала она, — довольно. Придет твой Терещенко, с ним и будешь говорить в таком тоне… и хватит водкой стол поливать.
Не слушая возражений, она убрала графин в холодильник. Обиженный Генрих демонстративно покинул собрание. Хлопнув дверью, он закрылся у себя в комнате. В подавленном настроении остальные тоже разбрелись из кухни. Петрович, немного послонявшись, бросил якорь в «библиотеке», — читать ему не хотелось, зато здесь можно было успокоиться и поразмышлять, сидя в кресле. Из комнаты Генриха, выходившей в «библиотеку» зашторенными стеклянными дверями, доносилось суровое покашливание. Потом вдруг там взвизгнуло и горячо, словно спросонок, забормотало радио, но тут же умолкло. Внезапно двери распахнулись, и Генрих появился на пороге. Он блеснул на Петровича очками, шагнул к комоду и, выдвинув верхний ящик, достал оттуда свою трубку, которой не пользовался уже много лет. Петрович похолодел… Генрих стал рыться в поисках табака, но Петрович прекрасно знал, что табака в ящике давно уже не было. Генрих повертел трубку в руках, потом поднес ее к носу… и обернулся к нему. «Конец!» — подумал Петрович: он понял, что разоблачен, и приготовился к худшему. Однако Генрих молча положил трубку обратно и задвинул ящик.
— Если Ирина узнает, с ней приключится инфаркт, — сказал он после паузы. — Например, моей бабушке сделалось плохо, когда она узнала, что я курю.
— И она назвала тебя дураком?
— Не помню… — Генрих усмехнулся. — Но всыпала она мне по первое число. И тебе бы надо.
— Генрих… — замялся Петрович. — Давай лучше… фотографии посмотрим.
— Хитрец… — Генрих покачал головой. Однако после короткого раздумья согласился: — Ладно уж, давай. Для успокоения нервов…
Знакомые коробки извлечены были из шкафа и внесены под свет «библиотечного» торшера. Генрих приладил на нос очки ближнего боя.
— На чем мы с тобой остановились?
— Мы остановились… — Петрович задумался, вспоминая. — Мы остановились там, где ты родился.
Первый снимок, где Генрих явился выпростанным из бесчисленных материй, Андрей Александрович сделал хотя не в студии, но с соблюдением всех правил эстетики. Некое возвышение, возможно, стол, покрыто было его роскошной светлой буркой; на бурке уложена атласная подушка с углами не острыми, но собранными в изящные бантики; а венчал пирамиду крепко сидящий нагой младенец со складчатыми ляжками. Это и был Генрих. Взгляд малыша казался осмысленным и почти ироническим, в то время как его четыре конечности занимались каждая своим делом. В целом фотография особенного впечатления не производила: обычное младенческое фото, приложение к метрике. У любого человека есть такие снимки, доказывающие лишь то, что он существовал в столь раннем возрасте. Первые Генриховы прямые воспоминания о себе относились уже к более позднему подмосковному краткому периоду семейного благоденствия — такого легкомысленного на фоне назревавшей мировой катастрофы. Мария Григорьевна с сестрой и Генрихом поселились на даче в Малаховке, и все время, покуда длилась эта дачная беззаботная жизнь, — все эти дни и месяцы солнце не заходило. Дамы, не расставаясь с зонтиками, прогуливались по дорожкам между какими-то беседками легкого дерева, между условными дачными заборчиками. Иногда они отважно, будто две белые яхты, пускались в плаванье по цветочным волнам окрестных лугов. Там, достаточно удалясь от нескромных взглядов, они предавались веселым играм в волан и в серсо, и даже делали гимнастические упражнения, рискованные со всех точек зрения. Изредка семейство наезжало к Елизавете Карловне, которая по такому случаю всякий раз вела Генриха к парикмахеру. Вероятно, по дороге из парикмахерской бабушка однажды завернула со свежеостриженным внуком все к тому же Отто Ренару. Генриха, в соломенной нимбообразной шляпе, одетого в традиционную «матроску», короткие штаны, гольфы и обутого в высокие шнурованные ботиночки, поставили на стул. С таинственным непонятным умыслом, со времен изобретения дагерротипа фотографы водружали детей на стулья, чтобы, создав опасность, внушить их лицам выражение тревоги. Подобное беспокойное выражение Петрович нашел потом у Генриха, снятого, правда, без стула, в промежутке между сталинградскими боями, — тогда фотограф застал его врасплох, и боец не успел принять бравый вид. Мальчуган на ренаровом портрете выглядел печально-встревоженным белым клоуном, — обычное дело: фотографические малыши иногда словно будущность прозревают в объективе камеры, но, спрыгнув со стула, они позабывают предвиденья и снова становятся безмятежны.
И опять Генрих резвился на малаховской травке и, улыбаясь, прикрывался рукой от солнца. Солнца было много, просто море света, дни стояли один лучше другого. После прогулок Мария Григорьевна читала сыну вслух: он устраивался у нее на коленях в уютной бухте рук, и тела их повторяли изгибы друг друга. И Генриху, и Марии Григорьевне казалось, наверное, что жизнь остановилась, замерла в своем зените. Но жизнь никогда не останавливается, а только притормаживает, и чем основательнее она притормозит, тем