круче понесет впоследствии…
Генрих замолчал, всматриваясь в фотографию. В какой-то момент Петровичу показалось, что их четверо в «библиотеке»: он, два Генриха и Мария Григорьевна. Но Петрович не видел пятого: из-за раздвинувшейся занавески за ними наблюдало женское лицо. Катя удовлетворенно окинула взглядом мирную сцену и беззвучно исчезла.
Но история не Катя — ей скучны мирные сцены; завидя мирную сцену, она спешит перевернуть страницу. Что ж; следующая страница посвящалась уже не пустякам, а войне, войне с германцем. Правда, историческое событие почти не оставило следа в семейном архиве — только карточку, где Мария Григорьевна снята была в монашеском облачении сестры милосердия. Карточка эта предназначалась возлюбленному Андрею Александровичу, которого война в шестнадцатом году успела двадцати восьми лет от роду произвести в генералы. Фото почему-то не было отправлено, точнее, отправлено, но с большим перелетом — прямо в руки Петровичу. Надпись на его обороте уведомляла законного адресата в неизменной сердечной привязанности. Вообще война умеет проверить на прочность человеческие чувства; беда лишь, что за эту услугу она дорого берет. Так порой получается, что чувства проверены, а излить их уже не на кого, кроме как на могилу да на потрепанную фотокарточку. Но, помимо любовных чувств, война проверяет на прочность и рассудок человеческий, качество, всего меньше свойственное молодым женщинам. Можно сказать, что Мария Григорьевна с честью выдержала экзамен на чувства, но безнадежно провалилась при испытании на рассудок. Случилось это так. Когда всему цивилизованному миру уже надоела резня, война нашла себе в России новое пространство и свежую пищу. Здесь она совершенно одичала: выяснилось вдруг, что резать и убивать можно не только иноземцев и иноверцев, а и друг друга, не соблюдая притом никаких конвенций. И вот тут-то рассудок оставил Марию Григорьевну, как, впрочем, и всю страну, — она ринулась в пучину гражданского побоища. Конечно, двигала ею не жажда острых ощущений и не идейный порыв — просто она получила каким-то образом известие об Андрее Александровиче. Узнав, что он, как подобает офицеру и патриоту, сражается под деникинскими знаменами, любящая супруга решила непременно составить доблестному воину обоз. Напрасно Елизавета Карловна просила ее не увозить хотя бы Генриха — безумица желала соединить все элементы своего счастья. Напрасно свекровь ругала ее цыганкой и дурой — несправедливость первого утверждения обесценивала второе. «Не кончится добром твое путешествие, — ворчала Елизавета Карловна, отсыпая ей на дорогу свои драгоценности. — Помяни мое слово». И ведь оказалась права: не кончилось путешествие добром. Ничего не поделаешь; мудрому человеку только и остается в утешение — видеть, как сбываются его дурные пророчества.
И снова из-за занавески показалось женское лицо — на этот раз Иринино:
— Генрих…
— Что?
— Поздно уже. Вам пора закругляться.
— Ну-уу… — голос Петровича уныло спланировал, — всегда закругляться.
Генрих откинулся в кресле и зевнул, укусив себя за кулак.
— Ирина права, — сказал он. — Потом досмотрим. Теперь у нас с тобой будет много времени.
Но «потом» наступило не скоро. Покуда Мария Григорьевна с маленьким Генрихом долгими революционными поездами ехали со многими пересадками на юг, в сторону фронта, все семейство мучительно переживало пересадку Генриха-большого на пенсионную узкоколейку, шедшую, как он резонно полагал, в конечный тупик. Потеряв в одночасье дело и должность, Генрих выглядел как моряк с затонувшего корабля или как кавалерист, под которым убили лошадь. Всем домашним дано было вполне ощутить трагизм ситуации: Ирина с Катей узнали обе, что готовят они прескверно, Петя с его заслуженными отгулами представлен был к Ордену бездельников. Даже Петрович подвергся нелицеприятной, хотя и поверхностной ревизии на предмет успехов в науках, в результате которой их (успехов) Генрих не обнаружил. Однако, несмотря на беспокойное состояние духа, организм Генриха продолжал функционировать в прежнем режиме. Как всегда, он просыпался раньше всех в доме, делал гимнастику и надолго затаивался в уборной с недочитанными вчерашними «Известиями». Конечно же, он успевал покинуть «заведение» к началу трансляции гимна и под звуки величественных аккордов буйно, не щадя себя, умывался. Дослав на место челюсть, вычищенную с вечера сокровенно и тщательно, выбрившись с ужасным звуком и щедро омочив пожатые щеки польским лосьоном «Варс», Генрих являлся к завтраку. Все было как всегда, с той лишь разницей, что на лице его не было утреннего бодрого выражения. Хмуро Генрих жевал бутерброды, деля их предварительно ножом на маленькие одноразовые доли, хмуро пил кофе и хмуро слушал радио, которое повторяло ему слово в слово то же, что он уже прочитал в «Известиях», — именно, что в стране у нас происходит дальнейшее сокращение бюрократических звеньев и повсеместное омоложение кадров (это сообщение адресовано было непосредственно Генриху). Не радовали и новости из-за рубежа, — там тоже шло беспрерывное сокращение кадров, причем невзирая на их возраст. Зарубежные трудящиеся не вымещали свою досаду на близких, а вели борьбу за свои права, так что тамошней полиции приходилось то и дело разгонять дубинками их мирные манифестации.
Генрих удерживался от манифестаций; только, надевая костюм и шляпу, он мрачно покашливал. Одевшись, он брал под мышку неизменный свой портфель (сильно похудевший) и, жестко хлопнув входной дверью, отправлялся «по делам». Шел он или в горсовет, где покамест продолжал депутатствовать, или в Совет ветеранов, или… Бог его знает, куда он шел — только не на лавочку, кормить голубей. Возвращался он рано, полный нерастраченных сил и злости, и, сидя на кухне, долго желчно ругал горсовет-говорильню, маразматиков ветеранов и… в общем, весь свет. Неудивительно, что у Ирины что-то подгорало на плите, и тогда уже от Генриха доставалось персонально ей.
Но и Петрович ровным счетом ничего не выиграл от того, что Генриха «ушли» на пенсию. На руках его скопилось уже немало Генриховых векселей, но предъявить их к оплате не представлялось возможным.
— Генрих… а Генрих, — подкатывался Петрович. — Ты обещал поводить меня по городу — помнишь? Ты хотел показать место, где Терещенке ногу оторвало.
— Прости, — отвечал Генрих, — сегодня я не в настроении.
И этими словами — всякий раз, за выпущением иногда слова «прости».
Это был второй случай на памяти Петровича, когда тучи обложили семейный небосклон. Такое было уже однажды, когда Пете, по Генриховому выражению, «шлея под хвост попала». Петр ушел из дома и неизвестно где пропадал, а Катя все эти дни страдала, от слез переходя к сухой тоске, от тоски к апатии, а от апатии, внезапно, опять к слезам. Ее неизбывное уныние раздражало Генриха: «Хватит тебе разводить сырость! — сердился он. — А ну, возьми себя в руки». На что Катя мрачно возражала, что знает случаи, когда женщины, оказавшись в ее положении, не то что не могли взять себя в руки, а накладывали их на себя. Это она намекала на свою бабушку Марию Григорьевну. Что ж; теперь Генриху предоставилась возможность на собственном примере показать, как держит удар судьбы волевая личность. Сказать к его чести, слез он действительно не лил, хотя вечера стал проводить в своей комнате в глухом затворе. На вопросы домашних, что он там делает, Ирина, пожимая плечами, отвечала: «В шахматы играет».
Генрих и вправду часами напролет сидел, обложившись шахматными журналами. Перед ним неподвижно стояли деревянные фигурки — будто зачарованные взмахом волшебной палочки. Казалось, что фигурки уже пустили корни в клетчатую доску, но нет: этим же вечером или следующим Генрих непременно делал ход. Тот же ход повторялся на маленькой доске, стоявшей на прикроватной тумбе, и в кожаной, снаружи похожей на портмоне, доске-кляссере, которую Генрих брал с собой на выход. Но самое главное — ход этот записывался в специальную открытку и с кратким, но любезным эпистолярным прибавлением отправлялся по почте. В членах клуба состояли не одни только советские граждане, но обитатели порой весьма отдаленных государств, поэтому шахматная мысль их, как звездный свет, сообщалась с большими задержками. Люди они были по большей части пожилые, так что не всегда доживали до ответной открытки, — надо думать, немало партий доигрывалось ими уже на том свете. Генрих с умершими одноклубниками, конечно, не переписывался, но сношения с «иным миром» ему иметь приходилось — в смысле капиталистической заграницы. Контакты с западными партнерами давались ему непросто. Скрепя свое партийное сердце, Генрих составлял дипломатически-учтивые послания, а партнеры и не догадывались, чего ему это стоило. Они отвечали ему по-дружески, попросту, и часто в коротких строках рассказывали о себе. Один из них, кажется, датчанин, имел неосторожность сообщить, что служит полицейским, чем возмутил Генриха до глубины души.