недружелюбно покосилась на Петровича и внезапно изменившимся голосом угрожающе заворчала. Он испуганно отпрянул и вернулся на свое место. Между тем детей перед магазином уже не осталось, их разобрали — всех, кроме Петровича. Подле дымящейся урны сменилось не одно поколение курильщиков. Сколько встреч наблюдал Петрович: вынырнув из магазина, женщины перевешивали на мужей тяжелые авоськи, и воссоединившиеся пары уходили в сумерки, не ведая о своем счастье.
Волей-неволей в голове его зарождались тревожные предположения. Нелепые — он сам сознавал их нелепость, но… опровергнуть их могло только Катино возвращение, а она-то и не шла. Может быть, она его потеряла, забыла, где искать?.. Или ей в магазине стало плохо?.. А вдруг… — об этом было думать страшнее всего — вдруг она решила его бросить?.. Последнее, самое фантастическое из предположений, вспухло в его мозгу, вытеснив остальные. Бросила!.. Не владея больше собой, Петрович оставил свой пост и кинулся в магазин. Путаясь в чьих-то пальто, он протиснулся в двери и оказался в бурлящем ярко освещенном зале; густое разноголосье обрушилось на него; разномастная обувь чавкала и шаркала во всех направлениях и давила мокрую грязь на полу; в воздухе стоял запах сырой одежды и сырого мяса. Одолевая людскую кипень, Петрович рванулся вдоль длинного зала, мимо прилавков, облепленных покупателями. Он толкал встречных и отлетал, получая взаимные толчки; чужие авоськи били его в грудь, и кто-то спрашивал его строгим голосом: «Чей ты? Где твоя мама?»…
— Катя! — чайкой вскрикнул Петрович, но голос его потонул в магазинном гвалте.
Гребя в людском водовороте, он прошел магазин из конца в конец, добрался дотуда, где уже и покупателей-то не было, а только сочился из мутного стеклянного вымени бордовый лохматый сок, и продавщица от нечего делать возила тряпкой по прилавку…
— Чей ты, мальчик?
Чей?.. Петрович закружился, как в западне.
— Хочешь выйти? Дак вот же дверь!
Новая страшная догадка пронзила Петровича: в магазине были вторые двери! Конечно, как он об этом не подумал, — через них-то Катя и сбежала… И тут… паника в его душе словно бы улеглась. Ее сменило тяжкое всепоглощающее чувство катастрофы; так большая боль приходит на смену уколу или ожогу. Петрович опустил голову и, будто в задумчивости, вышел из магазина. Роняя на пальто нечастые, но полновесные слезы, медленно он побрел назад на то место, где оставила его Катя; побрел назад, потому что больше идти ему было некуда. Вот и дерево, к которому была привязана собака, — дерево было то же, но без собаки. Значит, не бросила ее хозяйка, не оставила на произвол судьбы… Петрович совсем было уже собрался зарыдать в голос, как вдруг…
— Петрович! — услышал он Катин исступленный голос. И увидел перед собой ее искаженное лицо, а за ним лицо какой-то тетки, напуганной Катиным криком.
— Где ты был?! — Она хотела всплеснуть руками, но не смогла, потому держала сумки.
— А ты!… — крикнул в ответ Петрович, но пресекся и повторил уже тихо: — А ты где была?
Таким образом, не простояв и нескольких минут, храм великой скорби рухнул, но на его месте в душе Петровича образовалась странная разочаровывающая пустота. Это было не облегчение даже, а какая-то усталость и пыль…
Кате тоже понадобилось некоторое время, чтобы прийти в себя. Наконец, заправив волосы и отдышавшись, она скомандовала в дорогу. Петрович ухватился за ручку ее сумки, и они пошли домой, не заходя больше ни в какие магазины…
Разумеется, впоследствии он вспоминал об этом происшествии со стыдом. Но стыдился Петрович не столько собственного малодушия, сколько подлых своих подозрений в отношении Кати… А в семье этому событию вовсе не придали никакого значения. И ему самому следовало выкинуть этот случай из памяти, но тут уж Петрович был не властен. Разве что мог спрятать его подальше — в тот чулан, куда он и раньше убирал кое-какие греховные воспоминания.
Да он и забыл бы эту историю, если бы… если бы обстоятельства вновь не подвергли испытанию его веру в человечество.
Та зима была еще в полной силе; зима, которая дни превращала в вечера, вечера в ночи, а ночи наполняла соблазнами культурного досуга — понятно, только для взрослых. Что ни суббота, Генрих с Ириной или Петя с Катей в лучших своих одеждах, в облаках парфюмерных отчуждающих ароматов уходили на ночь глядя из дома — то в кино, то в театр, то куда-нибудь в гости.
И вот однажды случилось то, чего Петрович втайне опасался. Генрих раздобыл на работе сразу четыре билета на какой-то особенный спектакль, который нельзя было, просто никак нельзя было пропустить. И так им понадобился этот спектакль, что Петровича решено было оставить дома одного. Точнее, сдать его на попечение ночным демонам.
— Ты большой и разумный, — сказали они. — Ложись в кроватку и спи себе.
Предатели… Петрович наблюдал, как они собираются. Катя, выпучась в зеркало и не дыша, рисовала что-то на лице; Ирина, чихая, пылила на себя пудрой; Петя в передней плевал на ботинки и тер их, яростно оскаливаясь. А Генрих, виновник всей этой суматохи, стоял перед шкафом в одной рубашке и огромных радужных трусах. Хотя трусы эти почти доставали внизу до носочных подтяжек, все-таки ногам его требовалось более приличное укрытие, поэтому Генрих подбирал себе брюки. Петровичу хотелось, чтобы случилось что-нибудь непредвиденное: или в брюках у Генриха обнаружилась бы дыра, или пропали бы злосчастные билеты — что угодно, что остановило бы хоть кого-то… Но они были неудержимы. Охорошившись настолько, что сами уже боялись дотронуться друг до друга, старшие построились в передней на выход. Петровичу понадобилось немало мужества, чтобы принять этот прощальный парад, — не своих домашних он увидел, а четверых незнакомцев. И бодрые голоса их звучали фальшиво — как у людей с нечистой совестью.
Хлопнула дверь, прохрумкал запираемый снаружи замок. Петрович услышал пение перил в подъезде и удаляющийся нестройный топот ног. Потом все стихло, и он окончательно осознал, что остался один. Один во всей квартире, минуту назад еще полной народа. Все, что осталось Петровичу, — это затверженные инструкции по отходу ко сну да одуряющий запах Генрихова одеколона, побивший напрочь Иринины и Катины духи. В доме сделалось так тихо, словно ему заложило уши. Оглохший, растерянный Петрович прошел в большую комнату и забрался на диван, чтобы прийти в чувство и обдумать дальнейшие действия. Так сидел он неизвестно сколько времени, не решаясь пошевелиться. Постепенно, подобно тому как глаза привыкают к темноте, уши его обвыклись в тишине и стали различать в ней кое-какие, по большей части необъяснимые звуки. Вот заклокотало, забулькало где-то далеко, на кухне. Раковина? Но почему он не слышал ее раньше? А вот это странно: скрипнула половица! В пустой-то квартире… Похоже, кто-то затевал с Петровичем скверную игру… Но нет, он не будет праздновать труса — он примет меры! Заставив себя слезть с дивана, Петрович первым делом задернул занавески — пусть не смотрит ночь в его комнату. Потом он закрыл двери, отгородившись от остальной квартиры, сделавшейся в одночасье чужой и говорливой. Надо было совсем заглушить все эти пугающие странные бормотанья, и его осенило: радио! Петрович подошел к большому дедову приемнику и стал наугад крутить ручки и нажимать белые зубы-клавиши. Неожиданно шкала приемника засветилась, и в углу его стал разгораться зеленый огонек. Петрович готов был услышать из динамика человеческий голос, но… на него обрушился оглушительный, леденящий душу вой и треск. Он отпрыгнул от приемника и замер, оцепенев от ужаса. Несколько мгновений Петрович ждал, что радио придет в себя, но оскалившийся ящик продолжал бесноваться. В отчаяньи Петрович бросился к ручкам и кнопкам, чтобы заставить приемник замолчать — и тщетно: вьюга в динамиках не прекращалась. И уже сам Петрович готов был завыть от страха и бессилия, как вдруг проклятый приемник… замолчал. Он подумал, подмигнул зеленым глазком и умиротворенно произнес:
— А теперь о погоде…
Дальше пошло знакомое перечисление городов и весей, во время которого можно было перевести дух. Раз уж приемник заговорил человеческим голосом, Петрович решил с ним не связываться и больше к нему не прикасался. В дальнейшем радио вело себя сносно, однако Петрович успел натерпеться такого страху, что пробраться к себе в детскую стало делом немыслимым. Он лег прямо здесь, на диване в большой комнате; лег, конечно же, не надеясь заснуть. Просто так удобнее было размышлять и грустить. А грустить и размышлять ему было о чем: ведь его снова бросили, и на этот раз бросили окончательно. Театр, спектакль… все это был дурацкий маскарад, чтобы сбить Петровича с толку.
Между тем радио, испробовав себя в разных жанрах, предалось трансляции какой-то нескончаемой