вьющегося винограда. Элисавета видела сидящую за ужином семью, слышала их голоса, звяканье приборов.
Она свернула с дорожки, прошла тутовой рощей и очутилась возле липы.
Под деревом белела газета, оброненная днем, когда они оба сидели тут. Она подняла ее и долго комкала в руке. Пальцы нащупали внутри крошки хлеба и кость от жаркого, которое она ему приносила. Потом она опустилась на то самое место, где они сидели сегодня, и погладила примятую траву. Ладонь ощутила ее сухой глянец и упругость, и это ощущение наполнило Элисавету трепетом. Всем своим существом она радовалась и травинкам, и кустам шелковицы, каждой пяди земли здесь, под темной кроной липы, где она всегда бывала счастлива. В памяти всплывали слова, которые они говорили друг другу. Сегодня, когда она заикнулась, что готова пойти за ним, его лицо просияло от счастья. Он взял обе ее руки и в порыве радости стал шутливо описывать их будущую жизнь.
Она очнулась, услышав голос мужа.
— Лиза-а! — звал он. Голос был недовольный, рассерженный.
Она не откликнулась, и он позвал снова, на этот раз встревоженно и протяжно. Она встала и пошла к дому, а он продолжал звать ее, и его голос все приближался. Он будил в ней беспокойство и страх — за свое будущее, за свою тайну. Наконец Элисавета отозвалась.
— Где ты? — раздался его голос совсем рядом. — Где ты? Я тебя не вижу.
— Я здесь, здесь, — проговорила она.
Они, точно слепцы, искали друг друга, и это блуждание в темноте нагнало на нее ужас. Она вышла из-за деревьев, остановилась на лужайке и ласково сказала:
— Я здесь, Михаил. Иди сюда.
— Где ты пропадала, Лиза? — спросил он, вынырнув из темноты. — Почему не отвечала?
— Мне захотелось пройтись.
— Не понимаю, что с тобой происходит! Ты стала такой обидчивой, — сказал он, и по его тону она поняла, что он хочет помириться и готов просить прощения.
Она ничего не Ответила, и он тем же жалобным голосом продолжал:
— Что за удовольствие бродить в темноте? Сердишься без всякой причины. Может быть, я тебя чем- то обидел, но, повторяю, ты стала какой-то другой.
Он взял ее под руку.
— Не будем говорить об этом, — сказала она.
— Все же объясни мне…
— Что?
— Ну, эту перемену… Отчего ты замкнулась в себе, стала чужой?
— Тебе кажется.
— Нет, я не ошибаюсь. Ты что-то скрываешь, — настаивал он.
— Это ты переменился! Стал раздражительным, все молчишь, глядишь исподлобья. А я все такая же.
— Нет… — проговорил он, тяжело припадая на больную ногу. — Ты теперь другая… Ты отдалилась от меня. Я это ясно вижу… Что касается меня, то не могу же я быть весел, когда дела идут как нельзя хуже. Бог весть, что нас ждет осенью. Мы с трудом удерживаем фронт…
Она не слышала, что он говорил дальше, потому, что у нее тотчас мелькнула мысль: «Да, осенью… Бог весть, что будет осенью, когда он уедет!» — И снова ее охватил страх перед будущим. На мгновение ей подумалось, что у нее не хватит решимости и она так и останется здесь с этим мужем, который сейчас ковыляет за ней, уцепившись за ее руку. Сердце сжалось от дурного предчувствия. Оно вселило в нее тревогу, омрачило надежду.
— Пойдем быстрее, — сказала она. — Мне нездоровится.
— Ты простудилась, — заметил он и продолжал излагать свои опасения и прогнозы относительно исхода войны, но его слова не доходили до ее сознания. Ей хотелось поскорее очутиться дома, лечь, отдаться своим мыслям и отогнать предчувствие, от которого ныло сердце.
Ночью она долго лежала без сна, с закрытыми глазами. Не хотелось видеть мрачную комнату с низким потолком, слышать тяжелое дыхание мужа и стон сверчков, такой безнадежно-тоскливый, что ей казалось, будто она обречена навечно оставаться в этих каменных стенах, в глуши и одиночестве. Память воскрешала отрывочные эпизоды ее супружеской жизни. Она мысленно перенеслась в свой городской дом, где не была уже целый месяц. Все это связывало ее, в этом было ее прошлое, то, что составляло до сих пор содержание ее жизни. Чтобы подавить свои колебания, Элисавета подумала о пленном. Только его образ высвобождал ее из цепких уз прошлого.
«Как я малодушна, — упрекнула она себя, засыпая. — А тяжело мне потому, что в глубине души я уже порываю с прошлым…»
9
Август подходил к концу, но жаркие дни тянулись по-прежнему, однообразно сменяя один другой. Только по утрам теперь не выпадало росы и бывало зябко, как будто к земле подкрадывался смертный холод. Над виноградником летали иволги, их отливающие солнцем перья ярко сверкали в прозрачном свете утра. В доме все сильнее тянуло холодом от каменных стен, а запах извести и карболки стал еще острее. На винограде облетели листья, и спелые гроздья синели среди пожелтевших лоз.
Эпидемия в городе все разгоралась, и настроение у полковника было прескверное. Он приезжал злой, заглядывал в газеты и тут же с отвращением бросал их. Правительство Малинова,[7] которое, по его расчетам, должно было исправить положение, ничем не отличалось от правительства Радославова.[8] Офицеры, прибывшие с македонского фронта, рассказывали о безнадежном состоянии оборванной, голодной армии, о том, что неприятель после майского наступления занял выгодные позиции под Яребичной и готовится нанести оттуда решающий удар. В эти критические дни немецкое командование продолжало отводить с фронта последние батареи тяжелой артиллерии, а также оставшиеся немецкие части, без стеснения нарушая военный договор, и, пользуясь кондоминиумом,[9] грабило Добруджу. Немецкие и австрийские эшелоны с продовольствием беспрепятственно пересекали западную границу страны, в то время как народ Болгарии и ее армия голодали. В тылу коррупция и спекуляция приняли невиданные размеры, от чудовищной дороговизны страдали даже офицеры, месячного жалованья которых теперь хватало только на десять катушек ниток или на бидон керосина. В то время как правительственные газеты пестрели ура- патриотическими статьями и призывами, министры делали успокоительные заявления, выражая надежду на скорый мир, а ставка втайне готовилась бросить в наступление истощенных, разутых, раздетых солдат, которые должны были штурмовать занятые неприятелем высоты.
Полковник не хотел допускать мысли о поражении и старался подавить поднимавшиеся в душе отчаяние и злобу. От этого вечного единоборства с самим собой он становился все суровее и ожесточенней. Его ненависть к сербам достигла апогея, он не мог хладнокровно смотреть на пленных, потому что читал на их истощенных лицах злорадство по поводу близящегося краха и надежду на избавление. Дисциплина в лагере упала, режим не соблюдался, конвоиры стали проявлять нерадивость и мягкосердечие.
Полковник не испытывал к военнопленным никакой жалости. Они должны были работать и чувствовать свое подневольное положение до последней минуты, пока болгарская армия еще держит фронт. Он выискивал для них работу на складах, на пришедшие в негодность дорогах, на развалинах пострадавших от землетрясения домов в городе, и они тащились по пыльным улицам, похожие на восставших из могил мертвецов.
Зато отношение к гражданскому населению у него переменилось. На митинге протеста против кондоминиума он видел, как седовласые мужчины рыдали, точно дети, — столь глубоко было оскорблено достоинство и гордость народа. Он испытывал те же чувства, что и эти люди, ту же боль, скорбь, гнев, но, когда под конец митинга одна женщина из Варуши подстрекнула своих голодных соседок и они стали швырять камнями в окна муниципального совета, он испугался, как бы не вспыхнул бунт. Отдал