тихую музыку и приглушенный гул голосов. Посетители переговаривались шепотом, словно боясь нарушить уют. Я не сразу заметил его по ту сторону дорожки, но, едва увидев, сразу понял: вон тот человек, что сидит один за столиком, положив рядом свернутый плащ, с рассеянным видом курит и что-то записывает в блокнотик, — он самый и есть. Потрепанный свитер, длинные седые волосы, перехваченные сзади черным шнурком, костистое, мертвенно-бледное при искусственном свете лицо. Официант с почтительной услужливостью заменил ему бокал. Я подошел и негромко окликнул его: «Арье Нейман?» Он посмотрел на меня с любопытством, спросил, как меня зовут, и пригласил сесть рядом. Воспроизвожу наш разговор так точно, как только могу, хотя за каждое сказанное им слово не ручаюсь. С самого начала он впился в меня своими светлыми глазами: не то чтобы хотел «увидеть меня насквозь», а просто силился узнать. «Почему вы пришли?» — спросил он с вежливым, почти доброжелательным любопытством. Я сказал, что предложение о встрече содержалось во втором его письме. «Но вы могли не откликаться, — возразил он тем же спокойным, отстраненным тоном. — А могли просто взять и сжечь это письмо». Я пробормотал что- то вроде того, что мне хотелось посмотреть автору в лицо. И прибавил, ужасаясь себе, что отправлять письма без подписи — это трусость. «Трусость… — повторил он и медленно, отчетливо продолжил: — Но, мне кажется, мсье, подпись у каждого текста имеется — или стоит имя, или ясен источник, я только подобрал фрагменты, но автор их не я, а потому и спрашивать надо не с меня одного». — «Не совсем так, — возразил я. — Вы не хуже меня знаете, как расчетливо были отобраны и сопоставлены части писем и с каким умыслом они отосланы, сами же вы коварно прятались, а это нечестно, бесчеловечно». Он молча смотрел мне в глаза и, наконец, тихим голосом сказал: «Вы правы. И слово совершенно точное: это бесчеловечно. Единственное, что я себе позволил, это игра с текстами как с формами на белом листе». — «Игра с фамилией Юст совершенно беспочвенная», — напомнил я. «И все же, — упорствовал он, — это страшное совпадение фамилий много значит. Тут совпали имена, там одно слово заменено другим — и появляется сходство, а вместе с ним — особый смысл». Он опять погрузился в молчание. Я подумал, что продолжать разговор незачем — ведь он так и будет на каждый мой вопрос произносить рассудительным тоном общие фразы с оттенком двусмысленности. Однако в глазах его читалась такая печаль и даже скрытая боль, что во мне поубавилось страха и злости, с которыми я пришел на эту встречу. «На моих глазах Матиас Юст постепенно впадал в безумие», — снова заговорил я. «Безумие было с самого начала, оно существовало задолго до того, как он родился, — прошептал Арье Нейман. — Я тоже наблюдал безумие Юста, но тогда оно было замороженным, как его сердце. — Он достал пачку сигарет, предложил мне тоже и задумчиво продолжал: — Он играл, как старательный боязливый ребенок, крепко вцепившись в инструмент и соблюдая пустые формальности. Уже тогда в нем чувствовалось страшное напряжение. Но лишь потом, много позже, когда с музыкой уже было покончено, я понял, насколько он слеп — причем еще худшей, еще более обширной слепотой: у таких как Матиас Юст, с их замороженным безумием, эго выливается в нелады с речью». — «Так стоило ли Пробуждать это безумие?» — спросил я. И Нейман, взвешивая каждое слово, проговорил: «Я отплатил ударом за удар, жестокостью, не обращенной к кому-то лично, понимаете?» Но я не понимал, и тогда он пустился в долгие объяснения и аллегории, связанные все с тем же документом от пятого июня 1942 года, как будто нам никогда от него не избавиться, как будто мы обречены читать и перечитывать его бесконечно. «Ведь как оно было? Просто едет по городу обыкновенный серый грузовой фургон с металлическим верхом, направляется к шахте в двух-трех километрах от последних домов. В кабине конвоир и шофер, и ни один из них не оборачивается посмотреть в окошко, что творится в кузове. Они устали, а им надо сделать еще десять рейсов до ночи, десять неприятных поездок через весь город. Да еще в первые минуты приходится врубать мотор на полную мощь, чтоб заглушить что-то похожее на крики, унять какие-то толчки, сотрясающие грузовик изнутри, так что он, того гляди, опрокинется. Ну, правда, очень скоро все это, слава богу, утихает, и рейсы идут по намеченному графику. Один фургон, другой, целый десяток тянутся к шахте. Вот мальчик смотрит на них из окна и спрашивает взрослых: „Куда это едут машины?“ — „Они едут работать на шахту“. Поздно вечером все фургоны стоят в ряд на школьном дворе, шоферы по очереди отхлебывают шнапс из бутылки. Они работали с раннего утра, умаялись и рады, что позади еще один тяжелый день. Что же до конвоиров, то они заканчивают подсчеты и сдают дневную ведомость офицеру, начальнику бригады, а тот хлопает каждого по плечу и отпускает шуточки. Если продержится хорошая погода без дождя и грязи, которая заляпывает машины, думает этот офицер, то к концу недели он выполнит свою задачу до конца. И оберштурмбаннфюрер, его командир, который отдает приказы, сидя за сто километров от места их исполнения, останется доволен ходом операции. А если вы спросите каждого из них, что он делает, то он ответит, что все идет по плану, разве что с незначительной задержкой, ответит на мертвом, выхолощенном, профессиональном языке, который превращает одного в шофера, другого — в конвоира, бригадира, унтерфюрера или ученого, технического директора, оберштурмбаннфюрера. — Арье Нейман слабо улыбнулся. — Понятно вам теперь?» Я помотал головой — непонятно. И стал говорить ему, что все эти разговоры про истребление и Холокост мне надоели и что, когда их без конца пережевывают, мне это напоминает какой-то мерзостный вуайеризм. Но едва я это сказал, как тут же почувствовал, что ляпнул бестактность и, может, даже распалил собеседника. «Вы еврей?» — спросил он, помолчав. Я вздрогнул и машинально ответил: мой отец был евреем, но в иудаизме, говорят, еврейство считается по матери. «Считается по матери…» — с сомнением повторил Нейман и поднес руку к моему лицу. Это было очень странно: несколько мгновений он так и сидел с вытянутой рукой и легонько ощупывал мое лицо пальцами, как бы изучая его тактильно. Меня это покоробило, и я с трудом подавил желание отстраниться — слишком интимным был этот жест (он мне запомнился как некое странное, чуть ли не ритуальное действо, смысл которого, видимо, сводился к тому, чтобы подвергнуть меня медленной, тщательной проверке), а кроме того, мне больно резануло слух упоминание о еврействе, это прозвучало так, будто я маскируюсь. Нейман зажег новую сигарету, его трясло. И тут он рассказал мне такое, что все прошлые события предстали в совсем ином свете. Голос его срывался от волнения, прищуренные глаза смотрели куда-то мимо меня. Несколько раз он замолкал, не в силах продолжать. «Я вижу вокзал, — начал он, — и множество изможденных людей, которые вылезают из опечатанных на время пути товарных вагонов. Они растеряны, они, спотыкаясь, бредут по платформе, а посреди этой толпы красуется вельможный принц, весь в черном — он стоит у санитарной машины с красным крестом, которую пригнали сюда для виду. Это врач, он сортирует прибывших — отделяет старых, слабых, больных от способных работать. Произнося всего два слова: линкс, линкс, рехтс, линкс… [9] Один мальчишка лет двенадцати-тринадцати, которого он отправил налево, яростно отбивается от солдат в зеленых мундирах. Упрямый, на вид уже довольно сильный. Секунду военный врач колеблется, кажется, он готов изменить решение, но не поддается порыву и кричит: „Раз я сказал налево, значит налево!“ Ночью ему не спится, и он идет в детскую, где спит сын. Его ребенок, как он ясно видит, похож на того буйного еврейского паренька — вот, значит, почему, из-за этого сходства, ему стало не по себе. Он ложится рядом с сыном и так крепко обнимает, прижимаясь к его спине, что мальчик стонет, хочет закричать, но не смеет и делает вид, что спит. Всей кожей впитывает он тело отца, как будто черный зверь, намертво вцепившись, увлекает его в пропасть, — это чувство останется на всю жизнь, и еще голос, роняющий, как капли, с секундной паузой раздумья, два коротеньких словечка: линкс, линкс, рехтс, линкс… Нейман погасил окурок. Мы сидели в полумраке, лицо его не дрогнуло, и все же мне показалось, что он плачет. Впечатление было такое, как будто он ото всего отрешен, недосягаемо далек и в то же время вот он, совсем рядом и предельно уязвим. Мне передалось его волнение и, не утерпев, я спросил, почему он рассказал все это мне.
„Это наша история“, — только и ответил он. „Какая история? Чья: ваша или моя?“ — допытывался я. Но он был глух.
— Вы тоже еврей? — Он покачал головой.
— Но Арье — еврейское имя.
— Арье — не то имя, что дал мне отец.
Нейман встал, тронул меня на прощание за плечо и быстро вышел. А я все снова и снова прокручивал в памяти весь разговор, пытаясь разобраться в сложном клубке порожденных им впечатлений, и вдруг подумал, что Нейман, должно быть, не меньше меня боялся и ждал этой встречи. Я стал соображать, когда именно в тоне беседы наступил перелом, и решил было, что в самом начале, когда Нейман заговорил о Юсте и музыке. Но потом вспомнил, как он прикоснулся к моему лицу: может, он хотел таким образом преодолеть отчуждение между нами, чуть ли не силой установить контакт, чтобы ушло впечатление безликой жестокости, которое оставили письма; может, хотел сказать: я вовсе не хочу обидеть, оскорбить