И он действительно играл, и играл артистически, но не на скрипке, а на гармонике, и игрой своей доставлял огромное удовольствие всем, и особенно Леонтию Егоркину. Из-за этого, кажется, Леонтий Егоркин благосклонно относился к молодому матросику и жалел Щупленького. Впрочем, его и все жалели. Жалел даже и великий ругатель и «человек с тяжелой рукой», боцман Федосьев, и если и «смазывал» Щупленького, то больше для порядка и без всякой ожесточенности.
— Того и гляди, дух из его вон, ежели по-настоящему съездить! — словно бы оправдываясь, говорил боцман другим унтер-офицерам… — И что с его, с Щупленького, взять… Старания много, а какой он матрос! Он настоящего боя не выдержит! — не без презрения прибавлял Федосьев, хвалившийся, что сам в течение своей пятнадцатилетней службы выдержал столько боя, что и не обсказать.
— И опять же пужлив ты, Щупленький! — продолжал Егоркин. — Линьков боишься.
— То-то боюсь! — виновато отвечал матросик.
И восторженность в нем исчезла.
Пробило четыре склянки. Это, значит, было два часа пополуночи.
— Очередные на смену! На смену! — сонным голосом проговорил боцман, выходя с последним ударом колокола на середину бака.
— Есть, — одновременно ответили два голоса.
И из кучки матросов, лясничавших у бакового орудия, вышли Егоркин и Щупленький.
— Хорошенько вперед смотреть! — напутствовал их боцман, принимая вдруг резкий, начальственный тон.
— Ладно! Знаем! Не форси, Федосеич! — лениво ответил Егоркин, несколько удивленный, что боцман говорит о пустяках такому старому матросу.
— Ты-то, старый черт, знаешь, а вон этот… Э, ты, Щупленький!
— Есть! — испуганно отозвался матросик.
— В оба глаза глядеть и вместе вскричать, ежели что увидите.
— Есть! Буду глядеть!
— И не засни, дурья голова… Небось, знаешь, кто на вахте?
— Злющий, Андрей Федосеич!
— Прозеваешь вскрикнуть, велит тебя отшлифовать. И что тогда от тебя останется?
— Не могу знать! — вздрагивая всем телом, пробормотал Щупленький.
— Шкелет один… вот что.
— Да не нуди ты человека, Федосеич! — заметил Егоркин. — И то часовые смены ждут.
— Не нуди вас, дьявол! Так помни, Щупленький…
Они пошли на нос, и когда часовые вылезли из углублений у бугшприта, новые часовые сели на их места.
— Эка язык у боцмана! — с досадой проворчал Егоркин и стал смотреть вперед, на блестящую полоску океана.
Смотрел и Щупленький и замер от восторга — так красива была эта серебристая морская даль.
Очарованный и прелестью ночи, и сверкавшим мириадами звезд небосклоном, и красавицей луной, и таинственным тихо рокочущим океаном, молодой матросик, привыкший еще в пастухах к общению с природой, весь отдался ее созерцанию. Проникнутый чувством восторженного умиления и в то же время подавленный ее величием, он не находил слов. И что-то хорошее, и что-то жуткое наполняло его потрясенную душу. Несколько минут длилось молчание.
Примостившись в своем гнезде, Егоркин поглядывал на горизонт и думал о том, как хорошо было бы вздремнуть. И он уж начал было клевать носом, но, вспомнив о Злющем, встрепенулся и взглянул на товарища: не дремлет ли и он?
Восторженное выражение бледного, казавшегося еще бледней при лунном свете лица молодого матросика изумило Егоркина.
«Совсем чудной!» — подумал он и сказал:
— А хорошо здесь сидеть, братец ты мой! Точно в люльке, качает и ветерком обдает. Так и клонит ко сну… A ты остерегайся, Щупленький!.. Он, дьявол, как кошка, незаметно подкрадется… Неделю тому назад Артемьева накрыл и мало того, что зубы начистил, а еще наутро приказал всыпать двадцать пять линьков… Помнишь?..
Но, казалось, в эту минуту Щупленький был где-то далеко-далеко от действительности. Он забыл и о нелюбимой службе, и о Злющем, и о линьках, которых боялся со страхом тщедушного человека перед физической болью, полный трепета перед позором наказания. Человеческое достоинство, счастливо сохранившееся в нем в те отдаленные времена крепостного права, когда оно попиралось, чувствовало этот позор и в то же время беззащитность против него.
И, словно отвечая на мысли, волнующие его, он раздумчиво, протянул, как бы говоря сам с собой:
— И нет конца миру… И сколько одних океанов… Пойми все это!..
— Много ли, мало ли, тебе-то что! Не матросского понятия это дело.
— Не матросского, а глядишь кругом — и думается.
— А ты не думай. Брось лучше. На то старший штурман есть, чтобы обмозговывать эти дела. Их обучают по этой части.
— И всякий человек может думать… Душа просит… Ты возьми, примерно, звезды, — продолжал возбужденным тоном Щупленький, поднимая глаза к небу. — Отсюда они крохотные, а на самом-то деле — страсть какие великие… Мичман даве обсказывал. И далече-далече от нас, оттого и махонькими оказываются себе… И сколько их и не счесть! А вот, поди ж ты, висят на небе… друг около дружки цепляются… Удивление! Или взять месяц. По какой такой причине ходит себе по небу и льет свет? И из чего он? И что на ем? Поди-ка Дознайся! А мы вот плывем здесь и вроде будто пескарики перед всем этим божьим устроением…
И матросик повел рукой на океан.
Егоркину не было ни малейшего дела до этих деликатных вопросов. Вся его предыдущая жизнь матроса не располагала к ним. Думы его имели главнейшим образом строго практический характер лихого фор-марсового, который делал свое трудное и опасливое дело частью по привычке, частью из желания избегнуть наказаний, от которых физически больно, и добродушного пьяницы, напивавшегося вдребезги, как только урывался на берег, но не пропивавшего, однако, казенных вещей, так как за это наказывали беспощадно.
Немножко фаталист, как и все подневольные люди, он жил, как «бог даст». Даст бог доброго командира и доброго старшего офицера — и ничего себе жить, а даст бог недоброго — надо терпеть. А чтобы легче было терпеть и чтобы хоть на время забывать действительную жизнь, подчас каторжную, Егоркин напивался и тогда воображал себя свободным человеком.
Начал он запивать на берегу при строгом командире, но продолжал и при добром и мало-помалу привык при съездах на берег напиваться, как он говорил, «вовсю», чтобы не помнить себя. И уже тогда он не разбирал эпитетов, которыми награждал «злющих» офицеров, пьянствуя в каком-нибудь кабачке с товарищами.
Речи Щупленького показались Егоркину настолько странными, что он счел своим долгом высказаться. И с решительностью человека, не теряющегося ни при каких обстоятельствах, он уверенно проговорил:
— Бог все произвел как следует: и землю, и море, и небо, и звезды, и всякую тварь. Всему, братец ты мой, определил место — и шабаш! И людей обозначил: коим примерно в господах быть, коим в простом звании. Вот оно как! И ты зря не думай. Знай себе посматривай вперед!
Молодой матросик, едва ли удовлетворенный объяснением Егоркина, не продолжал разговора.
Так прошло несколько времени в молчании.
— И чудной ты! — проговорил вдруг Егоркин.
— Чем чудной?
— А всем! И прост сердцем, и понятие хочешь иметь обо всем. И на гармони играешь так, что душу в тоску вгоняешь… так за сердце и берешь… Ты раньше чем занимался? Землей?
— Я сирота. В пастухах все жил.